Глава 11. Ещё одна разбитая голова
Поздно вечером обессиленный Курочкин вернулся домой. От перенесённых воскресных потрясений у него страшно болела голова, и чей-то настойчивый голос, похожий на голос профессора, шептал: «Сегодня день, когда разбиваются чужие головы. Много голов…». Курочкин жил один и, укладываясь спать в огромной пустой квартире, похожей на разграбленный музей, оставил в прихожей свет, так как в последние дни начал панически бояться темноты. Вероятно, сказывался длительный запой, в котором уже почти год пребывал художник. Страх этот был столь плотен, что, казалось, окажись Курочкин в полной темноте, какое-то мифическое чудовище, вроде змеи или дракона, влезет в окно, обовьётся вокруг шеи Ивана и задушит его.
В спальне Курочкин зажёг китайский фонарик, который отбросил на стены кроваво-красный свет, окропив им любимую картину художника «Самораспятие». На ночном небе проступила холодная и загадочная луна, похожая на бронзовый лик Будды. Курочкину показалось, будто бронзовый Будда из его домашней коллекции таинственно переглянулся с луной и коротко подмигнул Ивану. «Тьфу ты, чертовщина какая-то, – подумал художник, засовывая голову глубже в подушку и пытаясь забыться сном. – Госпожа Янь… Сочинитель… Странный гость из Москвы… Вавилонская блудница с головой куклы Барби… Растяпинская троица… Профессор Рослик… И кругом – разбитые головы…»
В ту ночь Иван просыпался в кошмарах несколько раз. Мерещились какие-то люди в белых халатах; лица, искривленные судорогой безумия – они хороводом кружили вокруг художника, хохотали и тянули его куда-то вниз… Потом кто-то как будто ясно шепнул на ухо: «Ты на дне ада. Но прислушайся! Снизу кто-то стучится». Снизу, однако, не стучали. Слышались жалобные голоса, похожие на стоны грешников в преисподней. Иван просыпался от этого кошмара и как будто бы снова в нём оказывался. Стоны грешников, между тем, становились все громче и отчётливее.
В три часа ночи Курочкин вскочил как ужаленный и прислушался. Выяснилось, что в квартире нижнего этажа ругались между собою молодожёны Перцевы – Василий и Вера. Скандалы в этой семье не были редким явлением, однако в последнее время они были злее и яростнее, как будто в Ваське Перцеве долго дремал и наконец проснулся дикий и необузданный зверь. С Перцевыми жила не совсем здоровая трёхгодовалая дочь Ксюша с раскосыми, как у всех больных синдромом Дауна детишек, глазами и приплюснутым носиком. А также пёс-полукровка по кличке Азар. Двадцатидвухлетний Перцев трудился в литейном цеху, беспробудно пил и побивал иногда жену Веру, которая не отставала от супруга по части куража и сама нередко провоцировала скандалы. Поэтому заложниками хмельного безумия двух невоспитанных взрослых оказывались: больная девочка, соседи и, увы, пёс Азар, который скулил от трёпок хозяина на всю улицу.
Очевидно, скандал внизу разгорался. Грохотала мебель, билась посуда, собака выла как безумная. Вера выбранивала Василия последними словами, а тот лупил чем-то тупым и тяжёлым о стенку, отчего у Ивана в комнате всё тряслось – подпрыгивали японские куколки «хина-дан», а бронзовый Будда приплясывал как пьяный. Вера вдруг истошно завопила, точно муж взялся её убивать. Азар завыл глубоко и печально как по покойнику.
Терпение Курочкина истончалось каждую секунду. Схватившись за голову, он принялся раздраженно шагать по комнате, мысленно обзывая Перцева «быдлом, люмпеном, шариковым», но раздражение не проходило. Он схватил бронзовую статуэтку Будды и стал ожесточенно колошматить его головой о чугунную батарею. На мгновение у Перцевых наступила тишина, а затем Курочкин услышал в свой адрес такие мерзкие оскорбления, что у него моментально помутился рассудок. Перцев вопил, что Курочкин – это «петух, интеллигент вшивый и вонючий выродок», что он «задолбал весь подъезд своими «здрасьте» и «извините» и что «таких козлов нужно подвешивать за одно место на крючок». Побледнев, Иван Мефодьевич до боли в кулаке стиснул статуэтку и с бешенным рёвом метнулся вниз. Домашний халат его развевался от стремительного бега подобно плащу мушкетёра. Удивительно – дверь у соседей была открыта. Курочкин ворвался в прихожую, чуть не сбив с ног дрожащую от ужаса девочку с раскосыми глазами. Собака скулила в углу комнаты, трусилась крупной нервной дрожью, смотрела на людей расширенными глазами и, вероятно, от перенесённого стресса сделала на ковре лужу. На полу валялась разорванная на куски кукла Барби. В кресле, закрыв лицо руками, билась в истерике Вера. В центре комнаты с бутылкой пива в разбитой окровавленной руке стоял раздетый до пояса волосатый Василий. Его широкую копчёную шею опоясывал белый гайтанчик с серебряным крестиком. На плече змеилась армейская татуировка.
Увидев взлохмаченного побледневшего соседа с горящими глазами, одетого в халат и тапочки, Перцев бешено захохотал и пошёл на него, однако в следующее мгновение резкий удар бронзовой статуэтки по лбу сбил его с ног. Дебошир рухнул на пол и с какой-то идиотской улыбкой изумления закатил глаза и вдруг захрапел. По его маленькому скошенному лбу заструилась алая ленточка крови. Вера подскочила к мужу и принялась истерически тормошить его.
– Уби-или! – завопила она на весь дом. – Уби-или, лю-юди добрые! – И посмотрев на Курочкина, завыла: – Убивают! Ой, лю-юди добрые, убивают!
Иван приметил, что под глазами у неё были свежие синяки. Не помня себя далее, чувствуя нервную дрожь в конечностях, Курочкин поднялся к себе в квартиру, запер дверь на все замки, выключил везде свет и, забившись в угол комнаты, стал покорно ждать, когда за ним придут милиционеры. Почему-то он был уверен, что Перцева он умертвил. Желтолицый пузатенький Будда, испачканный кровью соседа, блаженно улыбался в нирване, выражая полное безразличие к страстям человеческим. «Увидел Будду, убей Будду», – вспомнил Курочкин какое-то замысловатое изречение учителей секты «дзэн», посмотрел на зажатого в руке Будду и тихонько заплакал.
Темнота, окружавшая Ивана Мефодьевича, сгустилась настолько, что художник отчётливо почувствовал прикосновение в шее холодных и липких щупалец мифического дракона. Это был Страх.
В мучительной тревоге Иван прождал милиционеров до полудня, не в силах что-либо делать, кроме как вздрагивать от каждого шороха в подъезде и напряжённо вслушиваться в доносившиеся с улицы голоса. Несколько раз ему казалось, будто он отчётливо слышит, что кто-то осторожно подкрадывается к его двери, дышит в неё и прислушивается, не обозначит ли себя убийца, с тем чтобы выломать дверь и забрать Курочкина в тюрьму. И часы медленно, словно в насмешку над его тревогой, отбивали мгновения, и его мучительные догадки постепенно сменялись ужасно противным и липким Страхом Ожидания. В конце концов, художник почувствовал, что заболевает…
В понедельник утром исполнительная медсестра приёмного покоя больницы Ганечкина доложила в дежурную часть УВД о пострадавшем Перцеве, который был доставлен скорой помощью из своей квартиры с признаками черепно-мозговой травмы и сильного алкогольного опьянения. Очнувшись в палате, Перцев повёл себя неадекватно: набрасывался с кулаками на соседей, матерился, сходил по-маленькому на постели старика Цыбулко, вместо извинений обозвал старика «старым пнём», и только после репрессивных мер со стороны санитаров успокоился, и был препровождён под конвоем в растяпинскую психиатрическую клинику.
Материал по делу Перцева был отписан участковому инспектору Коченяну, который бросил его в пухлую папку с заявлениями о кражах и грабежах и благополучно забыл о нём, так как мысли его были заняты вещами куда более приятными, о коих мы уже упоминали в одной из предыдущих глав. Бахчевой бизнес проходил на растяпинской земле прибыльным, но очень коротким сезоном, а потому требовал от участкового инспектора полной отдачи сил.
Глава 12. Духи и ду-хи
После Духова дня земля наконец вымолила у неба спасительную влагу, и сплошную неделю в Растяпине шли проливные дожди. Залило и деревеньку Страхово, к которой теперь нельзя было подобраться на колёсном транспорте. Машины вязли на размытой полевой дороге, буксовали и уже наглухо усаживались в мокрую грязь. Тогда из Райков пригоняли гусеничный трактор и вызволяли очередного бедолагу.
Виктория узнала о «смерти» своего бывшего супруга на Троицу, то есть в тот самый день, когда имела честь удостовериться не только в том, что сказочник жив, но ещё и вынашивает какие-то бредовые планы на высвобождение из плена тяжёлого недуга с помощью таинства литературы, своих героев, некоего магического театра, в котором, по его словам, должно случиться нечто, похожее на решающую схватку со смертью. Вика понимала, что всё это есть безумие умирающего писателя, однако перечить ему не стала, отдавая себе отчёт в том, что, возможно, это последняя сказка, в которую решил поиграть её бывший муж, и было бы не милосердно с её стороны вырвать у него эту игрушку и выбросить в грязь. Пусть играет, блаженненький, с неживой куклой и думает, что это ребёнок. Сказочники все – большие дети.
Однако после того как в воскресенье вечером ей стали названивать на телефон какие-то незнакомые люди, выражать ей глубокое соболезнование по поводу утраты супруга, сожалеть о такой колоссальной потере для культуры Растяпина, Виктория почувствовала, что её охватывает гнев на своего непутёвого муженька, который даже из своего умирания умудрился устроить целое представление.
В среду вечером джип, похожий на катафалк, снова привёз её в неприятные сердцу места и застрял, не доезжая пригорка, на котором располагалась деревня Страхово. Лил дождь. Раскрыв зонтик, Виктория оставила Сергея копаться с машиной, а сама решительным шагом направилась к бывшему мужу. С собой у неё была газета, в которой сообщалось о вечере памяти писателя Алексея К., который должен был состояться пятнадцатого июля в краеведческом музее Растяпина, то есть на сороковой день после кончины.
С гневным настроем Вика вошла в домик сказочника, но увидев его, беспомощного, ещё больше исхудавшего, со странным блеском в глазах, в которых, помимо безумия, уже просвечивалось нечто таинственное и сурово скрывающее от живущих свою тайну, женщина устало опустилась на тахту и взглянула на силившегося улыбнуться умирающего больного с нежным состраданием.
– Это твои штучки? – бросила она на стол сложенную вчетверо газету и только сейчас обратила внимание на то, что в дачном домике было прибрано, чисто, и сделано это было явно женской рукой, поскольку в комнате витал едва уловимый аромат французских духов «Клима», причём настоящих французских, а не сделанных в подворотне на Дерибасовской в Одессе старым евреем-аптекарем. – У тебя что, была женщина? – спросила Вика, внимательно вглядываясь в улыбающегося сочинителя, сидящего в кресле-качалке и набивающего курительную трубку ароматным табаком. – Ты продолжаешь принимать лекарства?
– Сегодня я живу без боли, – ответил сочинитель мягким спокойным голосом, в котором Вика уловила несвойственные мужу нотки смирения и покорности обстоятельствам. – У меня была прекрасная ночь, – продолжал он. – Волшебная бессонная ночь. Я общался с духом гения. – Сочинитель беззвучно рассмеялся каким-то своим потаённым мыслям, а Вику обдало холодом, потому как она вновь оказалась в плену безумия супруга. – Ах да, ты спросила насчёт женщины? – удивлённо взглянул на Викторию сказочник. – Ведь я же тебе говорил, что за мной ухаживает Госпожа Янь.
– Собачка, которую ты подобрал на помойке? – обречённо вздохнула женщина.
– Да. А ты разве что-то имеешь против?
Вика отмахнулась от бредового разговора.
– Машку в школе то и дело донимают расспросами, – сказала она сердито. – Твой папа что, умер?
– И что она отвечает?
– Что? Нет, говорит, мой папа не умер, а просто уехал в творческую командировку.
– Браво, Машенька, браво, – произнёс задумчиво писатель. – Не называй её, пожалуйста, больше Машкой. Так зовут швабру на корабле, а не нашу дочь.
– Вспомнил! До-очь. Когда-то ты о нашем существовании лишь смутно догадывался. Теперь, после собственной смерти, вспомнил.
– Ах да, насчёт смерти, – смутился писатель, беря газету и открывая её на той полосе, где говорилось о вечере памяти. – В растяпинском отделе культуры просто не поняли моего юмора, – ответил он.
– Догадываюсь! – воскликнула Вика. – Твой юмор всегда был не для всех. Вот я и Машке… то есть Маше, говорю: «Просто твой папа так шутит»…
– Это не просто, – прервал ее сказочник. – Не просто, поверь мне.
– Верю, – вздохнула Вика и новая волна жалости захлестнула ей душу. Ведь он умирал. – Я знаю, чего тебе стоил этот юмор… Ты хотел рассказать мне о сегодняшней ночи? – смягчилась она.
– О да! – посветлел сочинитель. – Я общался с духом Николая Васильевича Гоголя.
– Ну и как он там поживает? – шутливым тоном спросила Вика.
– Неспокойно ему там, неспокойно, – совершенно серьёзно ответил сказочник. – И во всём виновата наша дурацкая склонность к мистическому. – Сочинитель невесело усмехнулся. – Он устал торопиться на вызовы всяких спиритов, медиумов и шарлатанов разных мастей. А на Рождество, когда душа покойника готовится вместе со всеми торжественно славить Бога, с земли то и дело доносятся срочные сообщения – тарелочки, видите ли, у них завертелись. Будьте любезны, Николай Васильевич, к нам! И вот, представь себе, нервная измученная душа поэта устремляется к нечистоплотным дельцам, которые и по смерти гения делают на нём деньги.
Виктория задумчиво глядела на старинную чернильницу и гусиное перо. Потом она как будто очнулась от задумчивости и тихо спросила:
– Хочешь, я привезу тебе телевизор? Тебе не будет так скучно…
– Умирать? – со смехом перебил её сказочник. – Нет, моя хорошая, скоро у меня будет нечто более волшебное, чем этот пошленький ящик. Мои литературные герои уже дали согласие поучаствовать в магическом театре. Таинство исцеления началось.
Виктория привстала, порылась в сумочке, вытащила деньги.
– Возьми, – сказала она. – В твоём магическом театре, вероятно, актёрам нужна пища не только духовная. Да и тебе не следует забывать о продуктах. Алёша, – ласково прибавила она, едва сдерживая слёзы, – пожалуйста, не оставляй терапию. Она продлит тебе жизнь.
– Мне не нужны деньги, – бормотал сочинитель словно не в себе. – Мне нужна любовь… Любовь исцеляет… Я прошу её как нищий на паперти. Сам же дать её пока не могу. Пока… У меня нет сил.
Виктория вышла. Сказочник ещё раз открыл газету на страничке с упоминанием о вечере памяти и прочитал следующее: «Уважаемые растяпинцы! 15-го июля в 19:00 в краеведческом музее состоится вечер памяти безвременно ушедшего писателя Алексея К. Почётные гости вечера – прозаик Лебединский и поэт Раков – поделятся своими воспоминаниями об умершем писателе. Известная растяпинская певица Натэла Храмова исполнит ирмос на стихи Иоанна Дамаскина, а также песни собственного сочинения. Вход бесплатный. В фойе музея будет работать выставка-продажа картин местных художников. Добро пожаловать на творческий вечер. Заведующая отделом культуры Растяпинской администрации А. Фец».
«Господи, какая пошлятина даже здесь, в упоминании о смерти писателя, – подумал сочинитель и с досадой швырнул газету на пол, к печке. – Эти бесконечные скудоумные штампы: «безвременно ушедшего…», «воспоминаниями об умершем…», «добро пожаловать»… Боже мой! Что значит «безвременно ушедший»? Кто имеет право на такую оценку самого таинственного события в жизни человека – смерти? Или что значит воспоминания об умершем? Разве об уже умершем кто-нибудь может что-то сказать, кроме шарлатанов-медиумов? Да, – тяжело вздохнул он. – День Сурка продолжается. Штампы разъели отдел растяпинской культуры как метастазы мою печёнку».
…Тем временем Виктория сидела в машине и ждала, когда Сергей, наконец, закончит подкладывать под задние колёса хворост. Вокруг было необыкновенно тихо, как после всемирного потопа. Слегка только постукивали о стёкла капли дождя и рассыпались мелкими серебристыми шариками. Сергей сел в машину, и джип, немного побуксовав, плавно выехал на колею.
– И зачем ты меня сегодня потащила в эту глушь? – сердито спросил мужчина. – Мы с тобой были здесь недавно. Ты сказала, что он совсем плох, бредит. Когда он… гм-гм.. скончается, тебе позвонят, уж поверь мне. Что тебе сейчас от него нужно?
– Женщина, – задумчиво пробормотала Виктория. – В доме стало чисто и пахнет духами.
– Что? – расхохотался Сергей. – Духами? Женщина? Да уж не ревнуешь ли ты своего «покойничка», дорогая?
– Помолчи, Серёжа, пожалуйста, помолчи.
– Так я угадал? Бха-ха-ха! Какая-нибудь деревенская баба…
– Замолчи! – закричала Вика. – Замолчи, пожалуйста!
– Молчу, молчу, – покорно кивнул головой Сергей. – Не пойму, что тебе от него нужно, – повторил он уже спокойнее. – Подарил тебе и Машке квартиру. Заметь – сам изъявил желание.
– Замолчи! – истерично закричала Вика. – И не называй её Машкой! Так зовут швабру на корабле, а не мою дочь.
Сергей с удивлением посмотрел на женщину.
– Прости, – сказал он. – Твой бывший супруг – благородный человек. Он отказался от лечения, которое мы оплатили. Он поступает по-мужски. Просто хочет умереть в одиночестве, как истинный пророк, разочаровавшийся в людях. Он – Соломон! Оставь его в покое. Дай ему право распорядиться смертью. В конце концов, – сурово прибавил он. – Официально Алексей тебе не муж. Официальный муж – я! Что тебе от него нужно?
– Женщина, – глядя в одну точку, пробормотала Вика. – Запах «Клима»… Деревенские бабы такими духами не пользуются. Она ухаживает за ним как за любовником.
– Ох, женщины, женщины, – снисходительно улыбнулся Сергей. – С чего ты решила, что там есть она?
– Ты не поймёшь, – загадочно улыбнулась Вика. – Ты – не женщина. «Клима» не пользуются сиделки, которые ухаживают за умирающими больными. Это – духи любви.
– О Боже! – заревел Сергей. – Пусть у него есть любовница, которая пахнет французскими думами. Пусть у него будет целый гарем. Тебе-то что? – Он надавил на газ, и машина полетела по скользкой дороге как мыльница. – Сколько раз ты мне говорила, что ненавидишь его, что он отравил тебе жизнь своим сочинительством, чуть не вогнал вас в нищету. А теперь тебе очень хочется знать, какая женщина взялась ухаживать за ним как за ребёнком. Я не понимаю тебя. Если ты не ревнуешь, тогда что это?
– Ты ничего не понимаешь, – поджав губы, произнесла Вика. – Да, я его ненавижу. Несмотря на то, что он умирает и требует снисхождения. Несмотря на то, что страдает, но старательно делает вид, что живёт без боли. И именно потому, что ВСЕ на нем поставили крест, я хочу взглянуть на ту, которая делает невозможное – реанимирует покойника.
Сергей тяжело вздохнул и, сбросив скорость до минимума, прошептал обречённо:
– Теперь я уже точно ничего не понимаю. Кто из вас троих больший сумасшедший – ты, твой бывший супруг или та мученица, которая делает невозможное. Если она вообще существует… Похоже, что за десять лет брака он в самом деле отравил твою психику.
– Не говори так о нём! – в неожиданном припадке истерики закричала Вика, и её изумрудные глаза заблестели от слёз. – Ты его не знаешь. Он очень талантливый сочинитель, и, если бы не наше прагматичное время, он давно бы стал знаменитым писателем. Получше какого-нибудь Мураками или Коэльо.
– Кого? – поднял в изумлении брови Сергей.
– Ты их не знаешь, – обронила женщина. – Ты не пил с ними коньяк на деловом обеде. – И немного подумав, прибавила: – А он не только пил с ними коньяк, но и общался ночью с Николаем Васильевичем Гоголем. И знаешь, я ему начинаю верить.
Нервы её не выдержали, красивые губы задрожали, она уронила лицо в ладони и громко, без стеснения, зарыдала.
– Сумасшедший дом, – едва слышно пробормотал мужчина, не зная, как реагировать на эту бурную сцену. – Похоже, что у него действительно есть дар отравлять людям жизнь. Духи́, ду́хи, – Задумчиво прибавил он. – Что ещё заготовил этот юродивый? Вот что, Вика – больше сюда ни ногой. Ясно? Раз его уже похоронила растяпинская общественность, не будем и мы разрывать могилу и, как ты говоришь, реанимировать труп. Пусть это делает другая женщина, мать Тереза. Мы же с тобой умываем руки. Мне не так жалко выброшенных на ветер денег, как твоих нервов.
Глава 13. Покатился вниз римский воин
После случившегося в скиту Бойцов решил немедленно отправиться к отцу благочинному, для того чтобы передать ему всё, что видел своими глазами. Олег понимал, что сумасшествие иеромонаха Ферапонта, которое в православии называется «прелестью», не прекратится пустыми призывами бросать всё в случае наступления Апокалипсиса и бежать за спасением в скит, к отцу Ферапонту, – но выльется непременно в какое-то действие, ибо не может такое бурное брожение умов человеческих погаснуть само в себе.
«Заодно и сам исповедуюсь, – подумал Бойцов, когда садился в понедельник днём в автобус, направляющийся из Страхово в Растяпин. – Попрошу отца Николая наложить на меня самую суровую епитимию, расскажу о казачке, который вынудил меня, мастера спорта по боксу, применить силу; попрошу на время отстранить меня от ведения молодёжных ток-шоу по понятным причинам. Расскажу, наконец, о финансовых затруднениях и о том, что не могу я, всегда презиравший трусов, слюнтяев и попрошаек, всё время клянчить у благочинного копеечку. В конце концов, мы не юродивые, не блаженные, не святые. У меня – жена, сын. Все хотят есть. Такого положения вечно просящего на прокорм я долго не выдержу».
«И почему я вообще должен об этом говорить? – мрачно усмехнулся Олег, подъезжая к рыночной площади. – Ведь это же настолько очевидно для каждого – свои собственные заработанные деньги не надо выклянчивать как милостыню. Будь любезен отдать их вовремя, если моя работа хоть кому-то в церкви нужна».
Выйдя из автобуса, Олег отправился в сторону золотом горящих маковок Успенского храма. Он решил не тратить время на переодевание и, как был в чёрных спортивных штанах и водолазке, так и пошёл к храму. Вид у Бойцова был далеко не праздничным: густая щетина тенями легла на его сухом лице, чёрная водолазка хранила на себе следы ночной вылазки; глаза были красные, воспалённые, с неестественно зауженными зрачками. В походке Бойцова ощущалась решимость волевого человека сделать в присутствии свидетеля перед Богом откровенное признание совершённого греха и смиренно попросить у священника совета.
Около церкви царило праздничное оживление. Благочиние готовилось к встрече митрополита Нижегородского и Арзамасского Филарета. Кроме того, был второй день Троицы, и молодой благочинный, отец Николай Груздев, бесспорно, трепетал перед приездом Владыки в один из главных церковных праздников.
Катехизатор Успенского храма Троскуров, отставной военный и любитель пышных праздничных церемоний, расстилал вместе со старостой Фиговым красную ковровую дорожку, по которой Владыка должен был вступить в храм. Группа растяпинских телевизионщиков со взмыленными физиономиями бегали по церковному дворику, не зная, откуда будет лучше вестись съемка. Вдоль ковровой дорожки постепенно выстраивался люд, пришедший получить благословение из рук самого митрополита. Бабушки крестились и умилённо смотрели туда, откуда вскорости должен был появиться черный мерседес Владыки.
Возле домика причта с озабоченным лицом метался благочинный, отдавая на ходу короткие распоряжения церковным служкам. В руке отец Николай нервно сминал листок с приветственной речью, которую накануне ему помог сочинить опытный в протокольных мероприятиях катехизатор Троскуров. Речь, впрочем, была составлена слишком витиевато и, по мнению Груздева, в избытке содержала елей, от которого иногда просто тошнило, однако делать было нечего – с написанием речей у отца Николая было совсем худо. Поэтому он и пользовался услугами катехизатора. На сей раз Троскуров явно переборщил со всякими округлыми цитатными фразами, вырванными из разных источников и притянутыми к приезду Владыки, что называется, за уши, и поэтому речь никак не желала заучиваться наизусть, капризничала и брыкалась, как норовистая лошадь. Отец Николай то и дело подбегал к Троскурову, спрашивал у него что-то, тыча пальцем в листок, затем задумчиво отходил, произнося про себя заученные слова текста. Таков, очевидно, стал в нынешнем веке православный церковный этикет, чем-то очень похожий на этикет светский из недавней эпохи развитого имперского социализма. Однако не будем иронизировать над внешней, ритуальной стороной церковной жизни. Ведь это всего лишь только этикет, то есть форма, в которую можно вдохнуть любое содержание.
Ну, а что творилось в эти минуты в трапезной – кто бы знал! С сияющими румяными лицами сновали по кухонным коридорчикам матушки, накрывали на стол. Несли малосольные огурчики, оранжерейные, уже этого года; маринованные шампиньоны, солёные рыжики, чёрный груздь (любимый гриб Владыки Филарета); молодые опята, вымоченные в специальном рассоле с добавлением хренового листа. Проплыл над головами фарфоровый поднос со стерлядкой; пронесли жареную картошку; угря, запечённого в перцах; холодного судака, приготовленного по-министерски. В больших металлических вазах, сделанных в технике казаковской филиграни, лежали фрукты: ананасы, бананы, персики. Рядом стояли баночки с маслинами и шпинатом. Не обошлась сервировка без знаменитой растяпинской водки, запечатанной сургучом, и сладкого церковного кагора. Накрывать на стол матушкам помогали бойкие псаломщицы, последним помогали стеснительные юноши-семинаристы. Прочь посты! Наступило время празднеств. А церковь умеет праздновать, тем паче – встречать дорогих гостей.
За церковной оградой между тем два сержанта патрульно-постовой службы разгоняли бомжей-попрошаек, которые каждое утро приходили к успенскому храму как на работу просить подаяние.
Проходя мимо них, Бойцов услышал, как один из постовых, здоровый откормленный детина с крестьянским лицом, прикрикнул на испитого старичка-бродяжку: «Пшёл вон отсюда, бомжара. Город наш не позорь. Привыкли тут пить и жрать на халяву. Считаю до пяти. Если не уйдёшь, в камеру тебя суну». Олега передёрнуло от такого обращения сержанта с нищим, однако вмешаться он не посмел, так как в сумке у него лежали все причиндалы наркоманского промысла, включая оставшийся кусочек ватки с опиумом.
Обогнув домик причта, Бойцов увидел благочинного и подошёл к нему под благословение. Тот поспешно перекрестил Олега и снова уткнулся в листок с приветственной речью.
– Отец Николай, мне нужно с вами срочно поговорить. Дело безотлагательное, – сказал Бойцов.
Благочинный вскинул на него недоуменный взгляд, скользнул им по измятой одежде, нахмурился.
– Не сейчас, Олег, – вежливо, но твёрдо ответил он. – Не видишь разве, что готовимся встречать митрополита. Иди лучше в церковь, помоги прибраться. Да и самому б тебе не мешало душ принять и переодеться. Всё-таки – митрополит.
– Это не займёт много времени, – настаивал Олег. – В скиту творится бог знает что! Отец Ферапонт предрекает скорый приход антихриста и конец света. Заявил, что вот-вот с неба гробы повалятся. Сколотил целый отряд сподвижников. Его духовные чада готовы на всё… Да и со мной, – смущённо прибавил он, – случилась нехорошая история. Поговорить бы, исповедаться.
Отец Николай нервно погладил бороду, что означало: «Не вовремя суёшься ты со своей исповедью», и ещё раз внимательно посмотрел на Олега.
– Понимаю, понимаю, – задумчиво проговорил он. – Всё понимаю, Олег. Подойди, пожалуйста, завтра. Мне только что звонили из епархии. Кортеж митрополита уже выехал из Нижнего. С минуты на минуту они будут здесь. Ну, что я тебя исповедовать сейчас стану? Не мешай, Олег, – сурово добавил он. – Иди домой. Выспись. А то вид у тебя, честно говоря, не очень.
Что нашло вдруг на Бойцова, он и сам не понимал в это мгновение. Видимо, что-то копилось исподволь в его душе и нашло выход не в самую лучшую для этого минуту.
– Я сам знаю, что не очень! – озлился он. – Значит, вы меня гоните? Как тех бомжей за церковной оградой? Потёмкинскую деревню перед Владыкой расстилаете?
– Какие бомжи? Какая деревня? – растерянно пробормотал отец Николай.
– А как вы со мной расплачиваетесь за работу? – продолжал кипятиться Бойцов. – Стыдно сказать. Я хожу за вами, как нищий, и клянчу: «Подайте, отец Николай, копеечку, чтобы я с голоду не подох». А отец Николай ещё подумает, стоит ли подавать бывшему уголовнику копеечку. Не потратит ли на что худое. Не подам, и совесть будет чиста…
Отец Николай не выдержал. Он побагровел от гнева и отвернулся, ища глазами церковного сторожа.
– Фёдор, поди сюда! – крикнул священник сухонькому старичку с протезом вместо левой руки. – Будь любезен, Федор, выведи, пожалуйста, отсюда этого человека. Он, кажется, пьян и болтает лишнее. Пусти его, когда протрезвеет.
Бойцов не стал дожидаться, когда к нему подойдёт инвалид. Он бросил на благочинного разгорячено-презрительный взгляд, резко развернулся и выскочил за церковную ограду. Кругом уже выли сирены автомобилей сотрудников ГИБДД, сопровождавших кортеж влиятельной церковной персоны. Бойцов ушёл вовремя из церкви, иначе он мог бы поставить и благочинного и самого себя в идиотское положение. Однако в те мгновения он не думал ни о чём, кроме унижений, которые, как ему казалось, он претерпевал от отца Николая на протяжении всего того времени, покуда занимался миссионерской деятельностью. Если бы не секция бокса, в которой он тренировал детей и которая давала пусть небольшой, но стабильный заработок, то ему, в самом деле, впору было бы пойти по миру с сумой.
Несколько кварталов он прошёл, точно оглушённый гневом на отца Николая, ничего не видя перед собой и не слыша. Потом вдруг остановился и понял, что находится прямо напротив дома, в котором жил его бывший приятель и солагерник Гулыга, с которым в заключении Бойцов не раз делил последнюю пайку хлеба. Ноги будто сами принесли его к этому дому. После реабилитации в Троицком скиту Олег не общался со своими лагерными товарищами; кроме того он знал, что Гулыга продолжал вести разгульный и не всегда законопослушный образ жизни: пил, кололся, воровал. Но в эту минуту для возмущённого Бойцова не было ближе человека, чем пропадающий грешник Гулыга, и он без колебаний направился к нему.
Дверь долго не открывалась. Очевидно, осторожный хозяин исследовал в глазок неожиданного гостя. Потом наконец замок щёлкнул, и из дверного проёма послышался знакомый сиплый голос:
– Заходи, братэла, на кумаре сижу. Если есть чем, выручи по старой бродяжьей памяти.
Вскоре приятели сидели на кухне один против другого, почёсывались, смолили сигаретами, Гулыга благодарил Бойцова за летнюю опиумку, которую он «уже сто лет не пользовал», а Бойцов жаловался другу на несправедливость, которая, по его мнению, разъела самую сердцевину церкви. И казалось, будто далёкий от религии Гулыга всё понимал.
– Понимаешь, братуха, он меня как последнего бомжа – взашей, – говорил тягучим голосом Олег, пытаясь перебороть сон, волнами накрывающий ватное тело. – Рассказывал он мне ещё раньше одну фишку про театрального Христа, персонажа какой-то грошовой пьески, который кормил, кормил голодных, а их становилось всё больше и больше. Вот уже целые полчища попрошаек одолевают Христа. Не успевает он приласкать сотню, как уже тысячи выстраиваются за помощью. В конце концов, и у Христа терпение лопнуло. Ты понял, брат?
– Угу, – кивал головой Гулыга и погружался в сладостный сон.
– Даже ты понял, братуха. Благочинный намекал, что даже у Христа терпение может лопнуть, что он не Христос. И деньгами разбрасываться не будет. Поэтому и бомжей от церкви – тычками, и меня – на голодный паёк. Стыдно, стыдно, брат, до слёз. Много в нём крестьянской жилки, в этом благочинном. Не то что наш лагерный священник, отец Илия. Тот из старых священников, из потомственных. Рясу последнюю снимет, отдаст. А эти, молодые…
Бойцов не заметил, как задремал, и сквозь наркотическую дрёму ему вдруг почудилось, будто он превратился в римского сотника эпохи владычества над Иудеей, который гонит в рабство первых христиан и самого Христа, и будто бы Бойцов подымает плеть на униженного и оскорблённого Иисуса, и вдруг падает, сражённый тысячью молний, и скатывается с холма вниз, и через мгновение слышит ЕГО ласковый голос:
– Встань, воин, и иди за мной…
Глава 14. За что гониши меня, Иван?
Ах, какая чудесная ночь наступила после Духова дня! Высоким шатром из тончайшего фиолетово-синего шёлка она раскинулась над Растяпиным. Рассыпанные по небу бриллиантовые звёздочки смотрели на город тысячами сверкающих глаз, и под этим таинственным взглядом в присутствии полной бронзоволикой луны творилось волшебство: огромный собрат Растяпина, расцвеченный огнями весёлой ночи на правом берегу Волги, на время забыл о крошечном провинциале, вынужденном ходить вокруг Колосса по одной и той же орбите, и отпустил его в автономное плавание. И славный провинциальный Растяпин неожиданно дрогнул, оторвался от привычной орбиты и поплыл маленьким островком в ещё не совсем позабытую историю, когда в деревнях в такие вот ночи старушки- знахарки искали ворожейные травы; когда с болот доносились заунывные песни волшебных существ, мрачных героев русских народных сказок; когда девушки, напевая про себя сладкозвучные песни Леля, гадали на суженых и пускали по водам реки сплетённые из полевых цветов венки; когда взрослые были как дети, а дети – как ангелы…
Ах, какая это была чудесная ночь почти для всех растяпинцев, кроме одного – Ивана Курочкина. Его не радовала начищенная до блеска бронзовая луна; он без всякого удовольствия вдыхал аромат липового цвета, льющийся в его комнату через открытое окно, тогда как остальные горожане пили его как хмельной напиток. Весь следующий день и половину ночи он просидел в углу комнаты в позе ямщика, отрываясь только на естественные нужды, прислушиваясь к каждому шороху, доносившемуся из подъезда. И вздрагивая от ужаса каждый раз, когда тишина вдруг сплеталась в какой-нибудь причудливый звук. Такое иногда происходит с легкоранимыми людьми, которые от нервного перевозбуждения слышат в ночной тишине то колокольный звон, то шорохи, то детский плач или чей-нибудь голос…
Когда стрелки часов приблизились к трём часам ночи и, кажется, Курочкину можно было расслабиться и понять наконец, что за ним никто не придёт, по крайней мере сегодняшней ночью, его тревога, напротив, усилилась и приняла иную, фантастическую форму: предметы в его комнате начали оживать, шептаться, подмигивать; наконец, всё задвигалось, зашелестело и завертелось вокруг художника. А у Ивана Мефодьевича в «музее» ещё оставалось кое-что от прежней, сытой жизни: статуэтки древних богов Эллады; традиционные японские куклы «хина-дан» с лицами императоров и императриц; по-цыгански пёстрые и страстные индуистские боги – смертоносная женщина Кали со взглядом медузы Горгоны; вечно юный Кришна, заигрывающий с пастушками точно древнеславянский Лель; забавный божок Ганеша, юноша с головою слонёнка (жертва ревности бога-отца), и ещё кое-что из предметов искусства и религиозного культа, в котором Курочкин видел прежде всего источники эстетического наслаждения. Теперь эти источники мстили своему хозяину самым неэстетическим образом.
Несколько раз художник пытался укрыться от этого сатанинского хоровода с помощью освоенной им в совершенстве магии закрытых глаз (Курочкин с силой сжимал глаза, надавливая ладонями на глазные яблоки, и погружался в пёструю психоделику подсознательного), однако стоило ему на сей раз только прикрыть веки, как перед мысленным взором вихрем проносились картинки ещё более мучительные – из пережитого им за последние двое суток: сначала появлялся безумный профессор Рослик, разбивающий молотком головы своим гипсовым созданиям; потом столичный гость – психиатр, вызванный из Москвы лечить какие-то загадочные неврозы; хмельной Дымов, «пришивающий» к телу вавилонской блудницы голову куклы Барби; страховский затворник, которого растяпинская общественность благополучно похоронила, но который продолжал существовать в собственном волшебном мире; и, наконец, сам Курочкин, разбивающий бронзовым Буддой голову своему соседу Перцеву. Весь этот суматошный хоровод был так мучителен, что художник не выдерживал и минуты, распахивал глаза, и тут же попадал в мир другого кошмара.
Наконец потихоньку тревога Ивана Мефодьевича улеглась. В голове только оставалась какая-то острая, точно осколок стекла, заноза, которая жалила художника всякий раз, когда он пытался отвлечь себя от переживаний.
Отметим, что Курочкин со вчерашней ночи так и не переоделся и сидел в халате, в домашних тапочках, а напротив него на полу, скрестив в позе лотоса игрушечные ножки, неуклюже лежал пухленький китайский Будда по прозвищу Бодхидхарма с безразличной ко всему на свете улыбкой на бронзовых устах и запёкшейся кровью сражённого Перцева на гладкой увесистой лысине. Посмотрев на статуэтку, Иван улыбнулся, вспомнив о том, что профессор Рослик так же прошёлся по чужим головам. Потом беззвучно рассмеялся. «Но я-то – другое дело! – подумал художник с гордостью. – Я воспользовался не молотком, а учителем умерщвления страстей человеческих. Самим Буддой. Увидел Перцева, убей Перцева. Принцип дзэновской пустоты. Да, я воспользовался не молотком, а впрочем… – И мысль художника причудливо заплелась. – Молоток-то ведь тоже в некотором роде учитель умерщвления страстей человеческих. Как в дзэне! Одним махом – тюк по голове, и пошло внезапное озарение. Не нужно молиться, медитировать по многу лет, разгадывать коаны. Тюк и всё! А, может быть, Перцев не умер? Тогда он вернётся из больницы просветлённым. Нет, наверное, всё-таки умер».
Курочкин подивился вдруг проникновенной ясности своего мышления. В это мгновение толстенький Будда зашевелился. Было забавно наблюдать за тем, как пузатый полубог-получеловек пытается распрямить затёкшие за несколько столетий нирваны маленькие ножки. Художник снова беззвучно рассмеялся.
– Ах ты, мой маленький, – с преувеличенной ласковостью обратился к нему Курочкин, помогая Бодхидхарме подняться. – Очень символично, что именно с твоей помощью я расправился с хамом Перцевым. Твое бесстрастие холодной бронзовой куклы помогло мне в этом.
Учитель дзэна трогательно поклонился Курочкину.
– Конфуцианский этикет в Китае давно уничтожил всех хамов. Почему же в православной России так живуче хамство?
Бодхидхарма задумался, потом снова сплёл ноги в позу лотоса и ушёл в спасительную нирвану, так и не ответив на вопрос Курочкина.
Комнату художника освещал только красный китайский фонарик, расписанный чешуйчатыми дракончиками. Кровавые блики ложились на картину «Самораспятие». Когда Курочкин понял, что с окружающим миром произошла какая-то страшная метаморфоза, со стороны картины вдруг раздался голос:
– За что гонишь меня, Иван Мефодьевич?
Курочкин вздрогнул и побледнел. Страх обуял его.
– За что гониши меня, Ваня? – снова спросил голос, только более ласково.
– Я… я… не… гоню… тебя, – ответил он, заикаясь.
– Нет, гонишь, – продолжала вещать картина. – Ненавистью ко всему русскому, православному.
Кровь ударила Курочкину в виски, сдавив голову терновым венцом боли.
– Да ведь я и Дымову говорил, дружку своему, – начал оправдываться он, – что меня отвращает не русский Бог, а русское хамство. Вот и вчера я не сдержался и разбил Ваське Перцеву голову, – признался Иван. – А он и крестик на шее носит. Сам видел. Наверное, православным себя считает. Однако ж… свинья свиньёй!
– Свинья свиньёй? Это прекрасно, – похвалил вдруг художника голос. – Свинья в квадрате. Прекрасно. Думаю, что с такими Перцевыми по-другому нельзя. Нет, нельзя.
– Правда? – воскликнул Курочкин. – Как это замечательно ты говоришь. Но кто ты? Неужели дух моей картины «Самораспятие»? Раньше я от кого-то слышал, что в каждом произведении художника живёт свой дух.
– Я не просто дух твоей картины, – ответил голос. – Я дух того, кто находился с Иисусом Назарянином во все дни Его жизни. Я дух мудрости и справедливости. Всегда и везде я спешу на помощь людям в самую трудную для них минуту, когда нужно сделать выбор и на что-то решиться. Люди по большей части меня слушаются. Ибо я даю надежду.
Иван приободрился. Ему показалось, что границы мира расширились, а его знания о предметах этого мира стали объемнее и полнее. В его душе будто открылась новая форма восприятия – нечто похожее на «третий глаз». Он был близок к проникновению в тайнопись божественного замысла.
– Скажи, дух мудрости, почему с таким славным Богом как Иисус Христос на Руси столько хамства? – спросил он. – Может быть, кровь испортилась в людях?
– О да, – снова согласился с ним голос. – Кровь действительно испортилась в людях. Говорил я когда-то Иисусу Распятому, чтобы не укорял Он фарисеев-книжников за то, что они так много значения придавали омытым перед вкушением пищи рукам, чистой посуде. Предупреждал Его, что из-за этого через две тысячи лет православный русский народ оскотинится, забудет элементарные правила приличий, хамство возведёт в норму закона. Говорил я Ему, что не следует дарить людям такую высочайшую добродетель как любовь, до тех пор, пока они не освоят азы простейшей культуры – не научатся мыть руки перед едой, не хамить, не выражаться по-матерному, не упиваться вином. Да, я говорил Ему, но Он, своенравный, не послушал.
– Как хорошо ты рассуждаешь, дух мудрости, – восхищённо сказал Иван. – Именно, не хамить, не упиваться… – Он поперхнулся и покраснел. Потом храбро продолжил: – Вот ещё о чём я думал. В Индии есть любопытный храм. Его фасад украшен барельефами со сценками из древних легенд. На одном барельефе изображён кот, который, молитвенно сложив лапки, делает вид, что он суровый аскет, воздающий хвалу господу. На других барельефах вокруг этого кота-аскета собираются мыши, очарованные таким смирением хищника. По легенде, хитрый кот съедает глупых мышек, потому что его, хитреца, приняли за Учителя, а он оказался лжепророком. Скажи, разве древние индусы, сочинившие эту легенду, были так уж далеки от Истины? А китайцы, воспитанные суровой школой конфуцианского этикета? Разве они сквернословят в присутствии старших? Разве хамят, как Васька Перцев? Почему же всё-таки при таком славном Боге, как Иисус Христос, в России так много хамства? – снова спросил Курочкин. – Ведь русский народ моет руки перед едой и знает, что есть грех, а что добродетель.
– Да, дорогой Иван, ты миллион раз прав, – заявил голос польщённому художнику. – В тебе живёт частица моего духа. Послушай же меня! Как-то раз путешествовал я вместе с Иисусом Назарянином и его учениками по земле обетованной. И пересекли мы пределы Тирские и Сидонские. Ученики легли отдохнуть, а к Иисусу подошла женщина, сирофиникянка, и взмолилась о помощи, прося исцелить свою дочь. Поначалу Иисус поступил мудро, отказав ей. Он заявил, что сначала дети должны насытиться хлебом, «ибо нехорошо отнять у них и бросить псам». Намекал, стало быть, недостойным, что нельзя пока давать им драгоценный дар, иначе «растопчут бисер яко свиньи» и попрут сей подарок. Женщина эта оказалась хитра и сказала в ответ Иисусу: «Так, Господи, но и псы под столом едят у детей крохи». Ответ её так умилил Иисуса Назарейского, что исцелил Он дочь её Своим Божественным словом. И указал тем самым человечеству на то, что и псы, то есть хамы, имеют право на Истину. Какое же это было с Его стороны легкомысленное решение! Предупреждал я Его тогда, говорил, что добром такая щедрость не кончится. Не послушал, упрямец!
– М-да, – задумчиво произнёс Курочкин. – Как ясно и логично ты всё объясняешь, дух мудрости. На Руси уже больше тысячи лет питаются этим хлебом, а всё норовят под стол да под стол.
– Вот именно, под стол, – подхватил голос. – И поэтому хамов нужно наказывать, исправлять ошибку Распятого Бога. И тоже мне Бог, Который дал Себя распять! С хамами нужно поступать так, как это сделал ты. Только вот беда, – сочувственно прибавил голос. – Перцев этот оказался слабаком и скончался в реанимации.
Курочкина обдало ледяным холодом.
– Неужели это правда? – едва выдохнул он.
– Увы, к сожалению, правда. Скончался, подлец, не приходя в сознание. Удар оказался такой силы, что осколки черепа вонзились в гипоталамус. Сначала он потерял способность соображать и запел какую-то матерщинную песенку, потом впал в кому, а спустя два часа испустил дух. Впрочем, тебе, Ваня, бояться нечего. Самое обыкновенное убийство, совершенное в состоянии аффекта. Множество смягчающих обстоятельств, первая судимость. Явка с повинной, и суд присяжных оправдает тебя. Нужно только опередить следствие и прямо сейчас отправиться в милицию с повинной.
Губы художника затряслись, он завыл, схватившись за косматую голову.
– Погиб, – всхлипывая, пробормотал он. – Погиб окончательно.
– Ну будет тебе, Ваня, будет, – приободрил голос. – Не следует плакать. Ты ни в чём не виноват. Запомни! Любой уважающий себя мужчина на твоём месте поступил бы так же – спустился бы к буяну-соседу и треснул бы чем-нибудь по его пустой башке. Тебе немного не повезло. Статуэтка оказалась увесистой. Врезал бы ты ему Кришной или куколкой хина-дан, это куда ни шло. Но Будда – штука серьёзная. Бьёт наповал. И потом – вспомни! Как тебя этот хам обзывал. Вонючий интеллигент, петух, вешать надо таких! Кто ж такое потерпит? Скажу откровенно, во времена Пушкина этого Перцева даже на дуэль не стали бы вызывать. Побрезговали б. Аристократ свинье не товарищ. Отвели бы на двор и всыпали б сотню горячих по мягкому месту, да непременно прилюдно, чтобы другим таким Перцевым не повадно было… А твой сосед мне знаком давно, со своего скверного детства. Веришь ли, этот подлец, когда влюбился в свою нынешнюю супругу (тоже дрянь дрянью), в этом возвышенном романтическом состоянии духа, когда другие, подобно Дон-Кихоту, бросают всё и идут совершать подвиги в честь дамы сердца, поют под окнами возлюбленных серенады, – этот подлец Перцев напивался пьян и крутил хвосты котам под окном невесты. Мелкий садист и психопат. Никчемный человечишка. Клоп. Плюнь на него да разотри. Идет дебилизация нации, наступает эпоха диктатуры хамства. Пытался я этого скотника наказать раньше, до самоубийства благородного думал его довести. Всё впустую. Как с гуся вода. Чтобы человек наложил на себя руки, в нём должны гореть страсти. У него должна быть оголённая психика, больная совесть. А у этого Перцева в голове были одни опилки, в душе – толстый слой жира, а вместо сердца – чёрная дыра. С такими всегда тяжело. Их можно воспитать только кнутом и пряником, и то до известной степени. А этого воспитать было невозможно. Ну разве что бронзовым Буддой по голове. Иными словами, собаке собачья смерть.
Курочкин постепенно успокаивался, уж больно убедительно звучал голос духа мудрости.
– Тогда что же мне делать? – спросил он.
– Встань и иди, – ответил голос.
– Куда идти?
– В милицию, разумеется. Прихвати с собой вещественное доказательство – статуэтку Будды – и во всём признайся. Скажи, что убил соседа, защищая свою честь, предъяви вещдок с фрагментами волос и крови соседа, напиши чистосердечное признание, и несправедливое наказание обойдёт тебя стороной. Ты ещё будешь гордиться своим поступком, впишешь своё имя в века. Не каждый интеллигент способен на такое. Браво, Курочкин, браво!
– Но меня посадят в тюрьму, – упавшим голосом произнёс художник. – А в тюрьме сидят одни хамы, подобные Перцеву. Я не смогу там.
– Успокойся, Ваня, тебя не посадят. Если ты, конечно, сделаешь всё, как я тебе велю. Слушайся меня, мой мальчик. Дурного я тебе не посоветую. Когда-то юноша по имени Хам насмеялся над своим отцом, и Бог проклял весь род хамитов. Сам Господь наказал Хама. Ты же по праву стал воином Христовым. Встань, Ваня, и иди!
Под гипнотическим воздействием голоса Курочкин встал, поднял с пола статуэтку Будды и, как был, в халате и тапочках на босу ногу, словно сомнамбула, отправился в милицию писать чистосердечное признание в убийстве. Таинственный голос духа мудрости оставил картину и отправился вслед за художником, сопровождая его всю дорогу и продолжая наставлять его.
Глава 15. Крестный путь Курочкина
Иван Мефодьевич жил в центре города недалеко от Успенского храма и здания Растяпинского УВД, – местечко ухоженное, цивильное, хорошо освещённое, а в тёплые летние ночи особенно людное.
Заметив странного типа, шлёпающего по рыночной площади в домашних тапках и одетого в полосатый махровый халат, прохожие реагировали по-разному. Кто-то в страхе шарахался в сторону, предпочитая держаться подальше от сумасшедшего; кто-то сочувственно вздыхал и крестился, отмечая, что у этого чудака лицо открытое и по-своему благородное; кто-то откровенно хохотал, по-хамски тыча в него пальцем; кто-то посылал в его сторону проклятия. Группа подвыпивших молодых людей, вывалившихся покурить на улицу из ночного питейного заведения, принялась улюлюкать и дразнить «дурачка». Кто-то даже по-хулигански засвистел под взрыв пьяного хохота.
Ни один мускул не дрогнул на лице Курочкина. Он шёл с гордо поднятой головой, ни на кого не обращая внимания. Так, словно это был его крестный путь. Голос нашёптывал ему, что нужно делать. Проходя мимо церкви, Курочкин вдруг остановился и, вспомнив, что он воин Христов, поднял очи на золочёные купола, освещённые мощными прожекторами; склонился в глубоком поклоне, перекрестился, просиял; потом подошёл к афише с вавилонской блудницей, голыми руками вспорол её и изорвал холст в клочья, и уже после этого направился в милицию.
По УВД в ту ночь дежурил майор Худабердыев, которому до выхода на пенсию оставалась одна неделя. Марат Хасанович повидал на своём веку столько форм человеческого безумия, что, кажется, ничему не мог удивиться. Но когда в дежурную часть в половине четвёртого утра с сияющим лицом фантомом вплыл Курочкин и торжественно протянул офицеру бронзовую статуэтку Будды, сопроводив сей странный ритуал заявлением, что этим китайским святым он вчера отправил на тот свет своего соседа, у Худабердыева от удивления поползли вверх брови. Дело в том, что в сумасшедшем ночном госте он узнал растяпинского художника Курочкина, о котором в своё время писали газеты и рассказывало телевидение. Однако хитрый Марат Хасанович тут же сделал вид, что не узнал посетителя и готов поверить каждому его слову.
– Когда, вы говоритэ, убили соседа? Вчера ночью? – не в совершенстве владея русским языком, спросил дежурный.
Уж кто-кто, а опытный Худабердыев был прекрасно осведомлён о том, что за последнюю неделю в Растяпинское УВД никаких заявлений о тяжких телесных повреждениях, повлекших смерть, не поступало. Не было в последнее время в районе и неопознанных трупов. Значит, взлохмаченный художник был не в себе и наговаривал на себя напраслину. Однако Марат Хасанович для убедительности всё-таки заглянул в книгу учёта преступлений, которая находилась у него под руками. Заглянул ещё и затем, чтобы завязать с больным Курочкиным разговор и таким образом отвлечь его внимание.
– И куда же вы дели трюп? – с совершенно серьёзным лицом спросил он. – Расчленили? Закопали? Может быть, растворили в кислотэ?
– Он умер в реанимации. Удар был такой силы, что осколки черепа вонзились в гипоталамус. У вас находится вещественное доказательство, – гордо заявил Курочкин и указал на бронзового Будду. – Там отпечатки моих пальцев и его кровь. Вы меня будете арестовывать? – в нетерпении спросил он.
– Постойтэ, постойтэ, – произнёс Худабердыев, незаметно для Курочкина подмигивая одному из своих помощников, дремавших в кресле и проснувшихся от громкого посетителя. – Арестовать ми вас всегда успеем. Если вы убили, должен быть трюп, так?
– Я же сказал вам, что он в реанимации, – раздражённо ответил Курочкин. – Вы будете меня арестовывать, наконец? Дайте мне ручку и лист бумаги. Я напишу чистосердечное признание.
Худабердыев протянул больному чистый лист бумаги и ручку, а сам набрал по телефону номер приёмного покоя центральной районной больницы.
– Э-э… майор милиции Худабердыев, – представился он. – Скажитэ, у вас вчера ночью были покойники? – спросил Марат Хасанович, снова подмигивая своему помощнику. – Нет? Хорошо. Спасибо!
Помощник как бы между прочим склонился к столу, за которым сидел дежурный офицер и, услыхав от него тихое: «Звони… психобригада», – сразу всё понял.
Через несколько минут чистосердечное признание Курочкина, написанное под диктовку голоса, было закончено. Внизу художник приписал постскриптум: «Вещественное доказательство в виде статуэтки китайского Будды Бодхидхармы прилагается». Затем поставил число, красивую вензельную подпись и, облегчённо вздохнув, протянул листок майору. Художнику показалось, что дежурный офицер как-то очень долго читает крошечный текст признания в убийстве. Худабердыев и в самом деле старался растянуть время для того, чтобы дождаться психиатра; он то хмурился, то вздыхал, то расплывался в блаженной улыбке. И, наконец, вернул признание автору.
– Придётся переписать, уважаемый, – сказал Марат Хасанович. – Не соблюдена форма. Нужно указать точный время совершения преступления. И не понятен мотив. Ви пишитэ, что хамов нужно наказывать розгами, а сами, извинитэ, бьёте по головам.
Курочкин внимательно выслушал майора, внутренне соглашаясь с его доводами и даже отмечая на редкость ясное, логическое мышление милиционера, и взялся переписывать короткий доклад о ночном происшествии.
Не успел он поставить в отредактированном варианте чистосердечного признания точку, как в дверях УВД появился небольшого роста седенький мужчина в очках и белом халате, позади которого с невозмутимыми лицами стояли два крупных стриженных санитара, похожие друг на друга как сказочные братья из ларца. То был дежуривший в ту ночь психиатр Куницын со своей свитой. Доктор с широкой улыбкой тут же направился к Курочкину, так будто неожиданно встретил в половине четвёртого ночи в милиции своего давнего и очень близкого друга. Казалось, что психиатр просто не мог сдержать своего восторга.
– Друг мой любезный, – проговорил он, дружески трепля Курочкина по плечу. – Сколько в этом мире всяких формальностей! Кажется, что проще – прими заявление и разбирайся. Нет же, им обязательно труп подавай. – Он повернулся к Худабердыеву и строго погрозил ему пальцем. – Нехорошо, Марат Хасанович, так бездушно относиться к людям, которые приходят к вам с чистым сердцем. Ей богу, нехорошо. Ну да ладно! – доктор вновь душевно улыбнулся Ивану Мефодьевичу. – Я вам помогу. Сейчас мы вместе съездим в морг и удостоверимся в том, что там лежит именно тот человек, которого вы убили. Вы не против?
Тон, с которым был задан этот вопрос, был таким располагающим к доверию, дружелюбным, что Курочкин чуть не прослезился, ощутив в этом приятном человеке искреннее участие в своей судьбе.
– Да, конечно! – воскликнул он и гордо посмотрел на пристыженных слуг закона.
«Эх, ловко завернул, – подумал Худабердыев, чувствуя себя и в самом деле каким-то бездушным истуканом, заставившим бедного художника сочинять другое признание в убийстве. – Ну и Куницын… шельма. Вот что значит опыт!»
В карете скорой помощи, в которую Курочкин сел по доброй воле, его зачем-то запеленали в смирительную рубашку, хотя он и не думал сопротивляться, сделали ему в руку какой-то тёплый укол, от которого приятно закружилась голова. И всё последующее с ним происходило точно во сне: и то, как ласковый прежде доктор вдруг превратился в соглядатая инквизиции и чеканил в рацию трескучим безжалостным голосом: «Предположительно дерилиум три. Возможно, эс це ха**. Больной первичный. Три кубика реланиума. Мои ребята его фиксировали. Поведение неадекватное. Параноидальный синдром. Может быть буен». И то, как санитары неожиданно обрели облики палачей, главных распорядителей суровых конфуцианских законов. Их лица пожелтели и сморщились, и они стали похожими на двух старичков- китайцев; а у доктора на лице проступил бронзово-безучастный лик китайского полубога Бодхидхармы. И то, как полная луна за окном кареты скорой помощи подёрнулась вдруг кровавой дымкой и напомнила Ивану Мефодьевичу лысую голову увесистого вещдока, который он сдал милиционерам… Глаза Курочкина наполнились чем-то тяжёлым и красным, как густая кровь; он погрузился в сон, в котором всё тяжелое, красное, жёлтое куда-то ушло, уступив место лёгкому и приятному зелёному… И тут только художник догадался, что произошло его перерождение, и теперь он не Иван Мефодьевич Курочкин, неудачник-провинциал и пьяница, а благородный ливанский юноша, готовый ради своей любви к богатой невесте тридцать лет строить для неё дворец из знаменитого ливанского кедра.
И всю дорогу до растяпинской психиатрической клиники он проспал с блаженной улыбкой на устах.
* * *
А в те минуты, пока под воздействием реланиума Иван Мефодьевич видел странные красивые умиротворяющие сны, с другим героем нашей повести, Бральвагой, творилось нечто беспокойное. В начале пятого утра его разбудил телефонный звонок. И без того взвинченный последними событиями Илья Абрамович нервно схватил трубку, намереваясь выбранить хулигана, однако услыхав срочную новость от Расторгуева, замер, не в силах пошевелиться и ответить что-нибудь вразумительное.
– Илья Абрамович, вы же сами попросили меня звонить вам в любое время дня и ночи, если в Растяпине начнёт происходить что-нибудь необычное, – гудел в трубке голос пьяненького журналиста. – Так вот, докладываю: только что мне позвонил добрый друг из милиции и сообщил, что карета скорой помощи повезла Ваньку Курочкина в психушку. По моим данным, у Курочкина поехала крыша. Допился бедолага… дешёвого пойла… ха-ха-ха… Добрый друг сообщил, что около четырёх утра Курочкин сам явился в милицию в домашнем халате и тапочках, выдал органам дознания бронзовую статуэтку со следами чьей-то крови и заявил, что он прошлой ночью убил этой статуэткой своего соседа. Добрый друг проверил это заявление. Сосед Курочкина жив-здоров и в настоящее время находится в той же самой клинике, куда повезли художника. Да, он его один раз треснул по голове, но удар пришелся скользячкой и только на время отключил дебошира-соседа. В общем, в нашем городе начинают происходить загадочные вещи. И это на Троицу, заметьте, на Духов день! Предлагаю провести журналистское расследование, если вы, конечно, заинтересованы в этом.
Сердце Бральваги сжалось от предчувствия того, сто сказочник и для него приготовил что-то ужасное, и стало медленно опускаться вниз к животу, пульсируя глухими ударами. Всегда очень живой и подвижный в принятии решений, Бральвага впал в психический ступор. От нервного напряжения левая щека коммерческого директора начала отбивать дробь азбуки Морзе. «SOS», – вопрошала судорожно его трусливая душа и понимала, что сие послание остается втуне.
– Вы меня слышите, Илья Абрамович? – прогремела трубка.
Бральвага поднял глаза на зеркало, висевшее на стене напротив, и увидел жёлтого сморщенного еврея с хитрым и злым взглядом чернущих глаз, с блуждающей по лицу ухмылкой старого прожжённого деляги-ростовщика, готового предать за тридцать сребреников самого Господа Бога. Тот, зеркальный Бральвага, подмигнул этому и беззвучно расхохотался, сверкнув рядами золотых зубов. А потом ростовщик начал нашёптывать ему план самого выгодного освобождения из литературного плена, и Бральвага сосредоточенно ловил каждое слово.
– Вы меня слышите, Илья Абрамович? – повторил журналист.
Коммерческий директор вышел из оцепенения.
– Да, Ваня, слышу, – каким-то не своим скрипучим голосом ответил он, внутренне уже соглашаясь с молчаливым намёком зеркального ростовщика, что дешевле будет уничтожить сумасшедшего кредитора-сказочника чужими, конечно, руками и умыть, таким образом, свои. – Спасибо, Ванюша, что позвонил. В долгу не останусь. Так ты, значит, хочешь журналистское расследование провести? Идея хорошая, но… малоприбыльная, да? – К Илье Абрамовичу вернулась его прежняя уверенность во всесилии денег. – Ты мне лучше скажи, Ванюша, как у тебя дела с гробовым репортажем? Я решил поднять твой гонорар. Был ты у Шельмовского?
– Был. Часть материала уже отснял. В пятницу буду монтировать. В субботу – в эфир.
– Отлично, Ванюша, отлично. Подай Шельмовского и его товар как следует. Растяпин должен знать своих героев в лицо, да-а? А потом я тебе калымный сюжетик подброшу, Ваня. Очень калымный. Заработаешь себе на отпуск в Сочи. А дело, собственно, и выеденного яйца не стоит. Нужно будет просто сделать небольшой сюжетик с могилы покойного писателя. Но это строго между нами, да?
– Вопросов нет, – нагло загромыхала трубка. – Я даже знаю, о каком покойнике идёт речь.
– Молодец, Ваня, молодец, – похвалил его Бральвага.
– Неплохо было бы какую-нибудь премию получить за «молодец, Ваня!» – начал напирать журналист.
– Эх, Иван, ты меня по ветру пустишь, – с притворной ласковостью произнёс ростовщик Бральвага. – Ну, так и быть, загляни ко мне в кабинет после обеда. Подброшу тебе на поддержание штанов, да-а? И все наши разговоры сугубо конфиденциальны, да? Ты же умный человек, Ванюша?
– Илья Абрамович, я нем как изделия господина Шельмовского.
– Бха-ха-ха… Браво, Иван, браво. Такие журналисты, как ты, Ванюша, должны цениться на вес золота.
– Ловлю на слове, шеф. Да, кстати, мне бы нужно рассчитаться с добрым другом из милиции, который сообщил о художнике.
– Рассчитаешься, Ваня. Завтра. Да?
– Ну, тогда спокойной ночи?
– Бха-ха-ха… спокойной ночи? Бха-ха-ха… теперь покой нам будет только сниться, Иван.
Бральвага положил трубку и крепко задумался. Он знал, на кого можно положиться в деле устранения страховского затворника, и теперь обдумывал, сколько может стоить такое деликатное мероприятие. Учитывая, что растяпинская общественность уже похоронила сказочника, такса его физического устранения должна упасть, как минимум, вдвое. И это было весьма на руку хитрому и безжалостному ростовщику Бральваге.
Глава 16. Сухой дуб и метафизическое распятие
В последние дни сочинитель почти не выходил из дома. Очень редко по вечерам, когда немного спадала дневная жара, он всё же заставлял себя выбраться из затвора и хоть немного пройтись по лесной тропе, которую он шутя называл «дорогой жизни». На всякий случай сказочник всегда прихватывал с собой две-три пилюли от боли.
«Дорога жизни» начиналась от старого, разбитого молнией дуба. Который некогда рос напротив дачного домика сочинителя. Старожилы Страхова рассказывали, что когда-то очень давно («лет триста назад») этот дуб спас от грозы девушку, приняв смертоносный разряд молнии на себя, и поэтому местные жители, склонные верить в сказания и легенды, почитали сухое дерево как мученика, отдавшего свою жизнь за спасение человека. Много было сомнительного в этой древней легенде, однако никто из страховцев не смел распилить это дерево на дрова и убрать его с глаз долой. Одно только обстоятельство указывало на необычное происхождение этого дуба – в округе Страхова никогда не было ни одной дубовой рощи. И откуда среди ситниковских болот появился этот рослый красавец, было загадкой.
Дерево и в самом деле было очень старое. Отполированное вековыми дождями и ветром, высушенное столетним солнцем, с опалённой узловатой кроной, без единого листочка, оно было похоже на бивни мамонтов, брошенные здесь вымершими гигантами в эпоху таяния льдов. Сказочник любил в светлые летние ночи смотреть на него из окна дачи и придумывать какие-нибудь волшебные истории. То оно представлялось ему седым великаном-любовником, застигнутым врасплох у окон возлюбленной и наказанным ревнивым языческим богом-громовержцем. Глядя на могучие корни-бёдра, рвущиеся из земли, казалось, будто седой великан ещё не потерял своей силы и вот-вот вырвет сам себя из почвы и насмеётся над всеми законами естества, и умрёт, упав в последнем бунтующем прыжке у ног возлюбленной. Такова волшебная губяще-исцеляющая сила любовной страсти.
Иногда же сочинителю казалось, что этот засохший, неживой, но всё ещё не распиленный на дрова дуб – это он сам, полуживой писатель, уже погребённый стараниями растяпинской общественности под могильной плитой чиновничьего бездушия. Что болезнь довела его до такого же окаменённого бесчувствия, которое блестело холодом в оголённых ветвях этого дерева, но что усилием мысли и воли, с Божьей помощью, конечно, он ещё может вырваться из лап смерти, наполниться жизнью и зацвести. Но в минуты упадка духа, в горькие мгновения меланхолии сказочник печально улыбался и цитировал Госпоже Янь строки своего любимого поэта Гейне:
«Погибнет дуб, хоть он сильнее стебля,
Меж тем тростник, безвольно стан колебля,
Под бурями лишь клонится слегка.
Но что за счастье жребий тростника?
Он должен стать иль тростью франта жалкой,
Иль в гардеробе выбивальной палкой».
В таком же меланхолически-печальном состоянии духа этот дуб казался сказочнику сладострастником, справедливо наказанным за свои грехи Ильёй-пророком, и на время смирялся со смертью. Но только на время и только для того, чтобы вновь благородно вознегодовать на неё.
Гуляя как-то вечером по дороге жизни, сказочник повстречал там Бойцова, который с потерянным видом направлялся к нему. Олег был одет не в свой белоснежный костюм денди, а в чёрную водолазку и спортивные штаны, которые не снимал со своей ночной вылазки за маком. Под глазами у него темнели бороздки, и по всему было заметно, что последние события выбили этого крепкого закалённого человека из седла.
– Я пришёл сказать вам, что я всё врал, – начал он сходу, стараясь не смотреть в лицо сочинителю. – Насчёт своего бесстрашия, благополучия… – Он замялся. – Насчёт того, что ради вас я готов вызвать на поединок самого чёрта. Какой я воин, если не смог совладать с ничтожнейшей страстью и пал, увидев на огородике вашего соседа маковые кусты?
Олег потупился, тяжело вздохнул и прибавил:
– И благочинному я на днях нахамил, обвинив его в скупости. И на церковь тень бросил. Кто я такой, чтобы высказывать подобные суждения? Самый последний грешник, которому ад приготовлен уже сейчас.
Сочинитель внимательно посмотрел на Бойцова, и ласковый огонёк затеплился в его усталых от болезни глазах.
– У тебя финансовые проблемы? – спросил он.
Бойцов молчал.
– Я знаю, Олег. Можешь не отвечать. И я знаю, каково тебе, сильному человеку, выклянчивать деньги у рачительного домостроителя церкви, который более озабочен озолочением куполов, нежели душами человеческими. Я это знаю и поэтому помогу. Сейчас мы зайдём в дом, и Госпожа Янь даст тебе необходимую сумму. На первое время для семьи хватит. Потом всё образуется. Я верю в это.
– Я отдам! – воскликнул Бойцов. – Клянусь, отдам!
Сказочник остановил его.
– Ну, пойдём в дом, – улыбнулся он. – У меня к тебе очень серьёзное дело. Твой визит сегодня, когда я всё уже обмозговал, это просто чудо. Пойдём в дом. Госпожа Янь приготовила нам прекрасный чай. Уж кто-кто, а китайские женщины умеют приготовить его на славу. Ведь Китай – это родина чая.
Госпожа Янь, одетая в роскошный шёлковый халат серебристо-изумрудного цвета с плавающими на нём лепестками божественного лотоса, разливала свежезаваренный чай с ароматами мелиссы, жасмина и липового цвета, когда в дом вошёл сказочник с гостем. Она на мгновение прервала чайную церемонию, вежливо улыбнулась Бойцову и внимательно посмотрела на хозяина. Сочинитель что-то шепнул ей, она удалилась в комнату и вскоре вернулась с пачкой денег. Передав их хозяину, она тут же исчезла. Сказочник сунул их Бойцову, строгим взглядом предупредил лишние в этой щекотливой для гостя ситуации слова и, указав ему на тахту, опустился в кресло-качалку.
– На Востоке церемонии продуманы до мелочей, – произнёс он, передавая Олегу пиалу с чаем. – Заметь, мой дорогой друг, что там, где знают толк в чаепитии, никогда не наливают ёмкости до краёв, как это делают иногда у нас в России. Налить до краев, так, чтобы обжигало пальцы, – это знак неуважения. Попьём чай по-китайски, – сказал сказочник. – Ведь не всё китайское непременно плохо. Многому у них можно поучиться, не так ли?
Олег уважительно улыбнулся.
– Итак, о деле, – сказал сказочник. – Между нами, мой дорогой друг, существует метафизическая связь, которая бывает порой крепче кровных уз отца и единокровного чада. Ты же не станешь отрицать, что в духовном мире тоже есть своя иерархия? Есть духи тьмы, есть ангелы света. Между ними идёт борьба за души человеческие. Когда есть силы бороться, человек кается и обретает способность оживить помертвевшую от греха душу. Но иногда сил нет ни на что, кроме желания воскресить саму способность каяться. Такое состояние души называют окамененное бесчувствие. Это состояние адское, Олег, поверь мне, и не дай бог тебе его испытать. В этом случае можно надеяться только на шоковую терапию и безмерную любовь Бога ко всякому грешнику, включая таких множителей греха, – он невесело усмехнулся, – как литераторы. Образ смерти как символ возрождения использовали в разное время различные религии. Древнеегипетские жрецы совершали мистерию перехода к реке смерти для того, чтобы воскресить душу посвящённого. Даже в русских народных сказках герои прыгали сначала в кипящее молоко, а затем в студёную воду, чтобы снова стать молодым и здоровым. Христианство призывает человека распять собственные грехи, для того чтобы ожила душа. Я, мой дорогой друг, дошёл до той стадии болезни, когда может помочь только шоковая терапия. Иначе я не смогу изгнать из своих недр чёрную птицу нераскаянных грехов и не оживу… а значит, погибну. К сожалению, у меня нет ни времени, ни сил на пост и молитву. А святых, к которым раньше обращались за помощью в изгнании бесов, сейчас нет. Есть только лжестарцы, которые творят это таинство не по любви, а по гордости. Господь поставил меня в такие условия, что я сам должен пройти через метафизическое распятие с помощью литературных героев и с Его милостивого благословения.
Сочинитель на мгновение замолчал и внимательно посмотрел на гостя.
– Я говорю тебе это потому, что хочу, чтобы именно ты, Олег, вбил первый гвоздь в мою плоть, – твёрдо заключил он.
– Что вы, господин сочинитель?! – испуганно воскликнул Бойцов. – Мне доводилось работать кулаками на ринге, биться в уличных драках, творить беззаконие, но чтобы я… Как же я могу посметь?
– Успокойся, Олег. Это будет иная реальность. Считай, что это есть заключительный акт литературной мистерии, таинство обновления души сказочника. Однако страдать я буду реально, – тихо прибавил он. – Потому что чёрная птица живёт в самой глубине души, и она, конечно, не сдается без боя. Тебе предстоит сразиться с дьяволом, мой дорогой друг… воин! На тебя вся моя надежда.
Олег глубоко вздохнул и задумчиво посмотрел на сказочника.
– Хорошо, я готов, – сказал Бойцов, припоминая странный сон, в котором он обернулся римским воином, услышавшим голос гонимого им Христа: «Встань и иди за Мной». – Что мне нужно делать?
– Когда один из вас троих захочет со мной расправиться, он пригласит в помощники тебя и ещё одного героя. В последний момент заказчик и тот, другой, смалодушничают. В этом я не сомневаюсь. И ты должен будешь взять все в свои руки и довести задуманное предателем до конца. Так нужно, Олег, иначе я погибну.
– Один из троих… заказчик, то есть – это Бральвага? – невесело улыбнулся Бойцов.
– Ты догадался. Да, это он. Я лишу его положения в обществе и хитростью скопленных денег, и он не простит мне этого. Впрочем, за хороший гонорар он взялся бы отомстить даже Господу Богу. История повторяется. Когда-то один такой неприкаянный иудей продал Иисуса Христа за тридцать сребреников.
Сказочник неожиданно поперхнулся чаем и раскашлялся. Волна боли, которую он тщательно скрывал от гостя, пронзила его до костей.
– Последнее действие мистерии произойдёт у сухого дуба напротив дачного домика, – продолжил сочинитель. – Он даже внешне напоминает Голгофский крест, не так ли?
– Да, – сурово сжал зубы воин. – Я сделаю всё, что вы скажете.
Глава 17. Курочкин распетушился
Под воздействием реланиума Курочкин проспал в отделении растяпинской психиатрической клиники чуть меньше суток. В сладком затяжном сне он успел заготовить первую партию кедрового тёса для строительства дворца для своей возлюбленной и уже приступил к разметке периметра, на котором укоренится и материализуется его терпеливая и жертвенная любовь, как вдруг сладкий сон оборвался, и художник очнулся в иной реальности, далёкой от целомудренной прелести ливанского леса. Он потянулся, зевнул, открыл глаза, полагая, что находится у себя дома, и поначалу ничего не понял: потолки его комнаты расширились и взметнулись вверх, в нос ударил тошнотворный запах карболки и туалета, а вместо тёплого красного света китайского фонарика его встретил холодный фиолетовый блеск ночной лампы, запакованной в мутный панцирь из оргстекла и гнутой арматуры. Курочкин прислушался к шуму и отчётливо различил бессвязную болтовню мужских голосов. Художник вздрогнул и резко приподнялся на локтях. Он находился в огромной больничной палате, в которой стояло с десяток железных коек, и на них в разных положениях лежали, сидели, корчились, извивались как ужи странные взлохмаченные люди в выцветших вельветовых пижамах с неряшливыми хлорными единичками на уголках. Лица у этих людей были страшные – жёлтые, заплывшие, перекошенные гримасами безумия, – иными словами, это были ожившие персонажи картин Питера Брейгеля в самом мрачном своём варианте.
Курочкин издал жалобный стон и, повалившись на подушку, стал напряженно вспоминать то, что с ним приключилось накануне. Постепенно он восстановил в памяти все даже до мельчайших подробностей, однако почему он оказался здесь, в этом аду казённого дома – этого он вспомнить никак не мог. Рассудок отказывался помогать ему в этом, очевидно оберегая ранимую психику художника от шока.
На жалобный стон Ивана Мефодьевича, как акула на брошенный ей кусок мяса, вплыла санитарка первого буйного отделения тётя Глаша. Её пухлая плоть так и силилась разорвать белый халат, надетый на её тело точно смирительная рубаха. В руках она вертела мокрое вафельное полотенце со скрученным на конце узлом – средство устрашения для тех, кто ещё не совсем понял, куда попал. Обведя подслеповатым взглядом всех больных в палате, тётя Глаша неожиданно резко (при своей полноте) повернулась к сухому беззубому дистрофичному старичку, который смирёхонько сидел на своей кровати и чему-то загадочно ухмылялся. Втянув в себя испорченный воздух, исходивший из-под смиренного старичка, санитарка разразилась проклятиями и принялась охаживать дурачка по бокам узлом мокрого полотенца.
– Ах ты, дебил! – приговаривала она хладнокровно после каждого шлепка. – Имбецил ты эдакой! Кретин! Чтоб тебе в задницу цементу насыпать. Сколько раз тебе говорить: «Не ходи под себя! Не ходи!».
И это «не ходи» всякий раз подкреплялось тяжёлыми шлепками мокрого полотенца. Кажется, тётя Глаша хотела вдолбить старику рефлексы собаки Павлова. Однако нужно отдать должное дурачку – от ударов скрученным полотенцем он совсем не рыдал; даже наоборот – веселился как расшалившийся ребёнок. Очевидно, ему нравилась такая игра: он втихаря накладывает под себя на постели, а санитарка отыскивает его и «солит» вафельным полотенцем.
Наконец, тётя Глаша устала воспитывать дурачка, перевела дух, сорвала с койки безобразника грязную простыню, сунула ему в нос и затем поплыла в кабинет санобработки, извергая по пути разные проклятия в адрес пациентов.
Курочкин с ужасом наблюдал за этой сценой. Он притворился спящим, боясь, что гнев этой беспардонной толстухи может в любую минуту обрушиться и на него.
Как только санитарка вышла из палаты, к Ивану скользнул тенью какой-то маленький чернолицый человек в тельняшке, на плечах которой красовались нарисованные зелёным фломастером весьма небрежно погоны с большими, очевидно, маршальскими звёздами, и, сверкая в фиолетовой полутьме белками выпученных негроидных глаз, затараторил, впрочем, совершенно по-русски:
– Я кубинец, в натуре. Родной брат Фиделя. Меня на волю боятся отпускать, братуха. Зачемергесю мировую революцию, вот так. Но мы не сдадимся, в натуре.
Внезапно он пригнулся к самому уху Курочкина и, быстро поглядывая по сторонам, зашептал заговорщически:
– Я знаю, кто ты, товарищ. Мы тебя давно ждём. Как дела в райкоме? Можешь не отвечать. На днях прибыл Ильич, в натуре. Законспирирован под профессора. Лежит в третьей палате.
– Под какого профессора? – вздрогнул Иван.
– Под еврейского профессора Рослика.
Кубинец тихо засмеялся, обнажив страшные, изъеденные какой-то ржавчиной, больные редкие зубы.
– Значит, профессор уже здесь? – застонал Курочкин.
– И профессор здесь, – снова вдохновенно зашептал брат Фиделя. – И засланный казачок Цыбулко от попа Гапона. И матрос с «Авроры» Василий Перцев. Все в сборе. Дожидались только тебя, товарищ.
– Василий Перцев? – воскликнул Курочкин. – Разве он жив?
– Жив, жив. Определён временно в наблюдательную палату. Хотел вздёрнуть нашего доктора на фонарном столбе. Настоящий боец, в натуре. С ним мы в два счёта зачемергесим мировую революцию.
– Васька Перцев, – растерянно произнёс Курочкин. – Не может этого быть! Жив?
– Жив, жив, – повторил Кубинец, затем покопался в карманах и извлёк оттуда две пригоршни сухих чаинок.
– Закинь на кишку, братуха, легче будет.
И он с таким значением подмигнул художнику, будто предложение Кубинца «закинуть сухой чай на кишку» означало какой-то важный сигнал к началу мировой революции.
Иван оторопело посмотрел на сумасшедшего.
– Бунт? – подмигнул тот.
– Бунт, – вырвалось у Курочкина.
Кубинец расцвёл.
– Тогда закинь на кишку, – умилённо произнёс он, суя под нос Курочкина пригоршню чая.
– Я… я… я не могу так, – нервно вскочил художник. – Не привык. Я люблю его заваривать сначала, настаивать как следует, а уже потом пить.
Кубинец ошалело посмотрел на райкомовского эмиссара.
– Ты это барство оставь, товарищ. Не для этого ты сюда послан. А может быть, – он прищурился, – ты мне не доверяешь, в натуре? Мне, родному брату Фиделя? Фельдмаршалу сил мировой революции? – Кубинец грозно придвинулся к Курочкину. – Ешь, – сурово прошептал он.
– Не буду, – ответил Курочкин громко и принялся искать под кроватью тапочки.
– Не будешь? – рассвирепел Кубинец. – Ах, ты…
В эту секунду, услыхав шум, в палату заглянул ночной санитар Егор, мужчина весьма внушительного размера. И Кубинец тут же переменился.
– Подумаешь, – с наигранным безразличием произнёс он, провожая глазами фигуру санитара и тихонько насвистывая какую-то революционную мелодию, похожую на «Марсельзу». – Без Кубинца вы все нули! Голые нули! Голые… Когда жизнь даст трещину в районе ж…, – крикнул он, проведя ладонью у себя чуть ниже спины. – Тогда сам прибежишь к Кубинцу, товарищ. А Кубинец тебе ответит: «В блицкриг играют только немцы, в натуре». До мировой революции остался один плевок!
Старик, которого санитарка потчевала мокрым полотенцем, издал из-под себя подозрительный звук и, поглядев на Кубинца, беззвучно захохотал, – очевидно, ему тоже понравилось играть в революционеров. Проходя мимо него, бравый кубинский главнокомандующий резко придвинул к нему свой кулак.
– Цыц, контра, придушу! – скомандовал он. – Мы тебя на первом фонарном столбе подвесим за…
И далее последовало выражение, очень знакомое Курочкину после скандала с Перцевым, из чего Иван Мефодьевич заключил, что сосед его, в самом деле, жив и находится где-то рядом – рядом настолько, что уже успел заразить своим оголтелым хамством некоторых представителей рода человеческого. Да. Очевидно, хамство по всему миру и во все времена имело один и тот же родственный корень и было явлением интернациональным, как душа человеческая.
Художник отыскал под кроватью чьи-то убогие стоптанные тапочки, похожие на блины, сунул в них ноги не без брезгливости и, облачённый, как все пациенты первого отделения, в облезлую вельветовую пижаму, осторожно вышел вслед за Кубинцем в коридор.
Как водится в подобных специализированных медицинских учреждениях, дверей в палатах не было, для того чтобы санитары или медсёстры с врачами могли беспрепятственно навещать больных. Палаты, таким образом, свободно вливались в длинный узкий коридор, освещённый такой же тусклой фиолетовой лампочкой, одетой в оргстекло, что были в палатах. По коридору взад-вперед, как челноки, сновали больные. Шли они как-то странно, неизвестно каким манером поддерживая дистанцию, и у каждого была своя неповторимая, как диагноз, ходьба. Собственно, это и ходьбой было назвать трудно. Кто-то шатался, как разбуженный медведь; кто-то пританцовывал; кто-то заваливался назад Пизанской башней и, кажется, должен был вот-вот упасть, однако же продвигался вперёд; кто-то шёл, семеня ногами как рак по дну водоёма. И выглядел этот парад теней человеческих фантастическим дефиле, демонстрирующим различные формы людского безумия. Вот куда нужно было спуститься Данте, для того чтобы описывать свой ад! Вот где Франсиско Гойя или Питер Брейгель могли бы почерпнуть сюжеты для чудовищ, порождённых сном разума!
Были тут, между прочим, и редкие представители шубообразной параноидальной шизофрении и шизофрении латентной, вялотекущей, были и маниакально-депрессивные больные, и олигофрены во всех стадиях слабоумия – дебилы, имбецилы, кретины; были хронические алкоголики, только что вырванные из лап белой горячки; были невротики, старческие маразматики и просто люди с израненной душой, сделавшие по разным причинам неудачные попытки свести счёты с жизнью (кстати, шрам на левом запястье Курочкина был затянувшимся знаком такого же рода). А один больной, «юноша бледный со взором горящим», всё время судорожно корчился прямо во время ходьбы и плевался, будто протестуя против окружающей его мерзости. Однако плевался он совсем по другой причине: год назад, после перенесённого гриппа, давшего осложнения на голову, этот юноша, студент-отличник нижегородского университета, в бреду случайно укусил кроличью шапку, да так укусил, что вот уже год страдал неврозом навязчивых состояний, – всё ему казалось, что рот его полон волос от шапки, которые он тщетно выплевывал двенадцать месяцев кряду, а выплюнуть так и не смог.
Иван осторожно влился в живую цепь сумасшедших и пошёл с ними, по пути отыскивая глазами палату с профессором Росликом. Однако номеров на палатах не было, и Курочкин пропутешествовал с «челноками» дважды от одного конца коридора до другого. Наконец, людское течение вынесло его к тёте Глаше, которая закрывала кабинет санобработки на ключ. Преодолевая робость, Курочкин вежливо поздоровался. Санитарка окинула новенького небрежным взглядом и спросила, что ему нужно.
– Мне бы с доктором поговорить, – смущаясь, ответил Иван. – Очень нужно. Дело в том, что я здоров. Меня держат тут по ошибке.
Очевидно, это наивное обращение новенького к здравому смыслу показалось тёте Глаше смешным, потому как прежде, чем ответить, она расплылась в добродушной улыбке.
– Милый, что я тебе скажу…
Она осторожно поманила пальчиком забавного вихрастого новенького с умным интеллигентным лицом, слегка только заплывшим от длительных возлияний, и когда он придвинулся к ней, гаркнула:
– Кто ж здесь, по-твоему, болен? Здоровенькие все, точно только что на свет народились. Сенька Ржавин с Белгородчины, что ли, болен? Нет, он просто решил, что он есть родной брат Фиделя и без него мир не устоит, рухнет. Уж поди два года сухомятный чай жрёт как лошадь сено, и всё для того, чтобы кожа у него на лице почернела как у кубинца. Только Фидель-то, знать, белый. А Сеньке до этого дела нет… Или Перцева возьми, Василия. Знала я его покойную матушку Серафиму. Уж она б из его башки дурь-то повыколачивала. Третьего дня к нам поступил из реанимации с разбитой головой, а уже в наблюдательной палате парится аки младенчик запелёнатый. Погоди ещё, доктор ему горячих уколов всыплет. Будет знать, как кидаться с кулаками и грозить, что перевешает всех на фонарных столбах. И откуда у этого матерщинника взялось столько прыти? Знать, не добил его, как следует, тот мо́лодец, который Ваську в реанимацию отправил! – сокрушённо покачала головой тётя Глаша, а Курочкин густо покраснел. – Или вот возьми старика Цыбулко. День-деньской всё твердит, что гробы с неба посыплются и явится антихрист, а какой-то монах Ферапонт всех от него спасёт. Так что, милый, нет у нас больных. Все здоровые, – протянула санитарка. – Вот и ты тоже не отстаёшь от них.
– Мне бы с доктором поговорить, – жалобно простонал Курочкин.
– Ну, с доктором ты поговоришь, милок, это я тебе обещаю, – утешила его санитарка. – Сейчас он вернётся из приёмного покоя и поговоришь. Доктор у нас хороший, видный такой. В Америках учился. Зовут его Сан Саныч. Любит об охоте поговорить, о рыбалке. Не любит, когда больные кричат, что они здоровы. Ты ему сразу-то не брякай, что тебя по ошибке держат. Не ровён час, он тебя к Ваське Перцеву в наблюдательную палату бросит. А это всё равно что с разъяренным львом в одной клетке оказаться. Загрызёт, ой загрызёт. Даром что спелёнатый. Зубами загрызёт. А мать его, покойница Серафима, добрейшей души была человеком. Пока тверёзая. А выпьет – хуже зверя становилась. От вина-то и померла, царствие ей небесное. Вот что проклятое вино с людьми делает. И у тебя, чай, белая горячка была. Доктор, который тебя привёз к нам, сказывал, что ты в одном преисподнем по городу шлёпал, какую-то статую нёс окровавленную, потом афишу с голой девицей изодрал зачем-то и в милицию сдаваться пришёл. Ну, разве здоровый человек это сделает? Жалко мне таких, как ты, милок, жалко. Молодые, а уже порченные. Что ж дальше будет?
– Профессор искусствоведения Рослик где лежит? – упавшим голосом спросил Курочкин.
– Это лысенький-то такой, с бородкой? Плох он, совсем плох. Его Сан Саныч на инсулиновую терапию определил. Шизофрения у него. Конченое дело. Вон там он лежит, в третьей палате.
И она указала рукой на соседнюю с Курочкиной палату. Иван ринулся туда. За ним следом по пятам скользнул Кубинец, догадавшийся, очевидно, что райкомовский эмиссар сыщет возможность встретиться с законспирированным Лениным. Так оно, по мнению брата Фиделя, и вышло… На угловой койке третьей палаты жалкий, неухоженный сидел, по-турецки поджав под себя босые ноги, профессор Рослик и, глядя в одну точку перед собой, точно так, как воскресным вечером его застали в зелёном домике Курочкин с Дымовым, шевелил губами, произнося едва слышное: «Пятьдесят лет… разбитые головы… разбитые судьбы…»
– Святослав Адамович, вы помните меня? – бросился к нему Иван.
Старик вздрогнул, посмотрел на своего ученика невидящим взглядом и зашептал скороговоркой, съёживаясь от страха:
– Надо уходить… Бойтесь шоковой терапии. Она бьёт в голову. Ты её в пяту, а она тебя в голову… И я бью в головы, – расплакался он как ребёнок. – И ты бьёшь в головы… Все бьют в головы… Надо уходить, уходить… – И тут вдруг сознание его будто бы прояснилось. Он перестал плакать и твёрдо проговорил:
– До сих пор вижу перед собой гигантскую железную статую Сталина. Мне позвонили из ЦК. Птички загадили ему голову. Приказали ток подвести. И птички стали погибать. Жалко птичек. Так много их погибло, что покрыло вождя по пояс. Увидели из ЦК, хотели меня на Соловки определить. Но я покаялся.
Профессор замолчал, а Курочкин, обрадованный тому, что сознание возвращается к Рослику, воскликнул:
– Профессор, вы помните меня? Я – Ваня Курочкин, автор картины «Самораспятие».
Тут Святослава Адамовича снова перекосило, и он захныкал:
– Ах, оставьте меня, уходите. Я боюсь шоковой терапии. Боюсь. Теперь ко мне тоже прилетают птички небесные и клюют меня в голову. Наказание Господне…
Иван отшатнулся от безумного профессора и уныло побрёл в свою палату. Ему показалось, будто он попал в страшно запутанный лабиринт, из которого нет выхода. Только вход! Стараясь не глядеть на уродливые лица соседей, он дотащился до своей койки, упал ничком на подушку и зарыдал. И вдруг почувствовал чьё-то ласковое прикосновение.
– Я все видел, братуха, – сказал Кубинец, присевший на корточки рядом с кроватью Ивана. – Никто, кроме меня, ни о чём не догадался. Будь уверен, товарищ. Мы всё-таки зачемергесим мировую революцию, в натуре!
Иван поднял на Кубинца разъярённый взгляд и заорал во всё горло:
– Пошёл вон, хам! Санитары, санитары! Уберите от меня этого хама! Я не могу здесь больше!
Появилась тётя Глаша со своим неизменным орудием устрашения – мокрым полотенцем. Кубинец что-то недовольно проворчал и ретировался на свою койку, следя за каждым движением тёти Глаши. Когда она удалилась, он прошептал в сторону Курочкина:
– Запомни, товарищ, наших здесь немного. Наш пароль: «Жизнь дала трещину в районе жопы». Отзыв: «В блицкриг играют только немцы». Ферштейн?
Курочкин тяжело вздохнул и снова упал лицом в подушку. Ему оставалось одно – дожидаться разговора с лечащим врачом. И он принялся терпеливо ждать этой минуты.
Глава 18. Да здравствует мировая революция!
Дежуривший в ту ночь в больнице Александр Александрович Замыслов, доктор высшей категории, стажировавшийся несколько лет назад в Бостонском военно-морском госпитале, вернулся из приёмного покоя в отделение, которым заведовал, примерно через час после того, как Курочкин побеседовал с тётей Глашей. Узнав от санитарки, что новенький уже вполне оправился от лекарства и даже намеревается ступить на скользкий путь почти всех новичков, которые наивно считают себя здоровыми людьми, доктор пригласил художника в свой кабинет.
Тут, уважаемый читатель, необходимо сделать небольшое отступление и описать внешность маститого психиатра, ибо то, что в современной психологии именуется «социальным фасадом», то бишь внешностью, было у Сан Саныча весьма живописно. Начнём с того, что доктор был очень грузен, однако полнота его была не следствием болезни какого-то внутреннего органа, а, скорее, следствием необузданных душевных влечений. По лоснящимся щекам Сан Саныча и масляному блеску его глаз нетрудно было догадаться о том, что доктор был из породы сибаритов, то есть любил сытно поесть, делал это с фантазией, был не прочь после сна вздремнуть, любил выпить хорошего вина и насладиться обществом какой-нибудь юной девицы. Психиатр умел соблазнить любую кокетку и делал это с азартом стареющего донжуана. Кроме того, доктор обожал охоту и рыбалку. Разумеется, он не стоял по полночи в холодном болоте и не кормил комаров в ожидании какого-нибудь субтильного селезня, и не торчал на полуденном солнце с удочкой в руках. Он предпочитал другую охоту и другую рыбалку, под стать своему общественному положению и вкусу сибарита. Обыкновенно Сан Саныч обзванивал авторитетных растяпинских друзей из прокуратуры, санэпидемстанции и рыбнадзора, и выезжал с ними на природу в такие места и в такие дни, когда природа отдавала всё даром, лишь бы только не поленились взять. Говоря проще, Сан Саныч любил побраконьерничать в компании «пламенных борцов с любителями незаконной рыбалки и охоты». Такое нередко случается в России с сильными мира сего, и к этому уже давно все привыкли…
Лицо Сан Саныча и его особая вальяжная манера держаться с людьми заслуживают отдельного разговора. Круглому и румяному лицу доктора не очень шла традиционная в психиатрии священническая борода, и он удачно отделывался густой седоватой щетиной, которая делала его похожим на респектабельного столичного шоумена или грузинского вора в законе. Прибавим, что на указательном пальце Сан Саныча красовался увесистый золотой перстень с чёрным камнем, признак тайной власти, а на шее болталась золотая цепь в палец толщиной. Когда он разговаривал с человеком, стоящим ниже него на социальной лестнице, то делал это с такой убийственной важностью, что у собеседника поневоле возникало чувство страха и желание поскорее уступить исполину.
Когда Курочкин вошёл в кабинет и увидел эту крупногабаритную фигуру, коленки его задрожали, а во рту стало гадко и сухо, как с похмелья. Замыслов посмотрел на него поверх очков и, указав ему на стул, словно нехотя спросил художника:
– Так, значит, больным вы себя не считаете, Иван Мефодьевич?
Курочкин совсем растерялся.
– Почему же не считаю? То есть, я, конечно… Но ведь я в самом деле не болен, – робко произнёс он.
Психиатр устало и снисходительно улыбнулся, ибо разговор с новеньким разворачивался, как сотни раз выигранная мастером шахматных партий игра. Можно сказать, разыгрывался дебют первоклассника – подставляем под вашего ферзя пешку, а затем благополучно съедаем глупого ферзя. Шесть-семь ходов, и вам мат, господин художник!
Доктору, однако, хотелось немного размяться перед быстрой победой, покуражиться над новичком, поиграть с пациентом в «кошки-мышки», где котом, разумеется, был сам психиатр, а Курочкин – мышкой, и поэтому Сан Саныч избрал тактику мягкого убеждения, тем более что времени у него было предостаточно.
– Ну, хорошо, – наигранно смягчился он. – Знаете вы, почему вас сюда доставили?
– Кажется, знаю, – не слишком уверенно ответил пациент.
– Так, так, так, – пробормотал доктор. – И что же, по-вашему, это нормально – явиться в домашнем халате в милицию и потребовать немедленного ареста? Уже в одном этом поступке прослеживается мазохизм, эксгибиционизм и тяга к страданиям. Наконец, зачем вы так варварски уничтожили собственную афишу с эдакой… – Сан Саныч с чувством прищелкнул языком. – С обнажённой красоткой. Между прочим, фильм я посмотрел с большим интересом. Для психиатра там были любопытные моментики. – В его глазах появился масляный блеск. Так я вас слушаю, уважаемый.
– Просто я услышал голос со своей картины «Самораспятие», – глухо ответил Курочкин. – Он сообщил мне, что я убил соседа.
– Ах, голос, – подхватил психиатр. – Что же это за картина такая, «Самораспятие»? уже в названии слышится что-то мазохистское.
– На полотне я изобразил себя пригвождённым ко кресту.
– Вот что, – наигранно удивился психиатр. – Себя? Наверное, голым? Так, так, так. Это любопытно, любопытно. Элементы мазохизма и эксгибиционизма на лицо. Да…
– Я спросил у голоса, что мне делать, – продолжал Курочкин. – И он ответил, что нужно пойти в милицию и написать чистосердечное признание.
– Да видел я ваше признание, – разочарованно проговорил психиатр. – При царе горохе такие бумажки сочиняли. Бред от первого до последнего слова. Вы больны, дорогой Иван Мефодьевич. И должны признать это, иначе мы не сможем вас быстро и эффективно вылечить. Вам ясно?
– Ясно, – потупился Курочкин.
– Ну, а раз вам ясно, тогда я слушаю.
– Что вы слушаете? – смутился Иван.
– Я слушаю, как вы мне скажете: «Я болен и нуждаюсь в лечении».
– Как же я вам это скажу, если я здоров?
– Ну, вот, опять за упокой, – вздохнул психиатр. – Вы, Курочкин, личность в Растяпине известная, историческая в том смысле, что нередко попадаете в какие-нибудь сомнительные истории. Скажите мне, что у вас несколько лет назад произошло с уважаемой госпожой Шпигель, муж которой не последний в городе человек. Банкир. Я слышал, что вы понуждали её под предлогом писать с нее Данаю лечь в постель обнажённой. Это правда?
– Бред, – фыркнул Курочкин. – С этой воблы разве можно писать Данаю? Рембрандт в гробу бы перевернулся. Она сама затащила меня к себе домой и захотела попозировать. У неё, видите ли, поэтическая натура.
– Поэтическая натура? – усмехнулся психиатр. – Если бы Шпигель захотел, вас бы упекли в места не столь отдалённые лет на десять за сексуальные домогательства, и были бы вы там не Курочкиным, а Петуховым. А вы ещё утверждаете, что здоровы. Здоровый человек не станет раздевать жену миллионера. Так-то.
– Вам не понять художника, – вздохнул Курочкин. – В моменты экзальтации чувств и в старой костлявой вобле можно увидеть нечто прекрасное. Можно увидеть женщину.
Сан Саныч глухо засмеялся.
– Полно вам, Курочкин, – пробормотал он. – Экзальтация чувств, поэтическая натура… Вам бочки с квасом нужно расписывать, а не Данай рисовать. Впрочем, голые девицы вам удаются. Только с лицом вы оплошали. Какая-то кукла получилась, неживая. Тут можно заподозрить нечто более опасное, нежели мазохизм или эксгибиционизм. Здесь пахнет некрофилией. Так что лечить вас есть от чего, – радостно заметил психиатр. – Здоровых людей в природе не существует. Есть только ленивые доктора. – Сан Саныч звонко рассмеялся собственной шутке. – Ну, а уж если говорить об этой истории со Шпигель, то, я думаю, и здесь прослеживается некоторый комплекс неполноценности и склонность к неврозам. В конце концов, нормальный мужчина должен видеть в женщине объект сексуальных желаний. Это заметил ещё великий Фрейд. Всё остальное, творчество там, экзальтация чувств, – это латентные формы психических заболеваний.
Курочкин понял, что беседа с психиатром – это не выход из запутанного лабиринта, а вход в новый, ещё более запутанный. И поняв это, Иван Мефодьевич возмутился.
– Послушайте, – строго сказал он. – Кто вам дал право со мной так разговаривать? В конце концов, я дипломированный художник. Мои картины…
Психиатр не дал ему договорить.
– Художник – это от слова «ху́до»? – снова рассмеялся он, и тут Иван Мефодьевич взорвался.
– Вы что, издеваетесь надо мной? – закричал художник, яростно размахивая руками. – Вы сами, доктор, сумасшедший и маньяк! И хам к тому же! Хам, хам, хам. Кругом одни хамы. Вас бы розгами да прилюдно. Эх…
Доктор незаметно для взбесившегося пациента надавил на кнопку звонка, спрятанную под столом, и через несколько секунд уже хладнокровно наблюдал за тем, как бьющегося в крепких объятиях санитаров Курочкина тащили в процедурный кабинет, где догадывающаяся о том, что этим всё и закончится, санитарка Глафира Сергеевна вколола запелёнатому в смирительную рубаху пациенту двойную дозу успокоительных лекарств и уже обмякнувшему Курочкину по-матерински внушала:
– Говорила ж я тебе, дурочку, что с Сан Санычем спорить не надо. Он – доктор правильный, а ты знай свое место. Раз в г…о вляпался, так веди себя тише воды. Дурачок, ей богу, дурачок. Поговорил бы с доктором о рыбалке, об охоте, как я тебя учила. Признал бы себя дурачком. Глядишь, через месяц бы вышел. А теперь… ух, милый, теперь ты здесь надолго прописался. Жаль мне тебя.
Кубинец помог перенести засыпающего Курочкина в палату, но прежде чем погрузиться в знакомый Ивану приятный зелёный сон, в котором он строил для своей возлюбленной дворец из ливанского кедра, художник прошептал:
– Это всё господин сочинитель с собачкой-оборотнем и заколдованной растяпинской водкой. С нашей помощью он хочет изгнать из себя сатану, а сам с чертями водится. Мне нужно его увидеть. Больше так не могу.
Кубинец заботливо поправил на Курочкине смирительную рубашку, помог ему поудобнее устроиться на постели, присел рядом с ним и тихо сказал:
– Бунт, братишка. Только бунт может спасти мировую революцию. Внесём в храм голую девку и водрузим её в алтаре, как наши товарищи-французы сделали в соборе Парижской Богоматери. Я верю в нашу победу, товарищ эмиссар. А Ваську Перцева мы сделаем министром здравоохранения, – мечтательно произнёс Кубинец. – Выстроим на плацу всех психиатров, – обнажим им ж…ы, и тётя Глаша сделает каждому из них по горячему уколу. А потом загоним их в психушки, выберем из наших товарищей самых стойких и закалённых, назначим их врачами, и… – Кубинец сглотнул слюну. – Да здравствует мировая революция! Только бунт может спасти Россию!
И он начал тихонько насвистывать революционную мелодию, похожую на «Марсельезу».
Глава 19. И полетели гробы с неба
В субботу утром, за час примерно до обедни, отец Ферапонт собрал в Троицком скиту всех своих духовных чад и объявил им о том, что сегодня во сне ему явилось очередное знамение. Трепет изумления и ужаса прошёл по собравшимся, когда они услышали его. Будто бы с ночного звёздного неба упала длинная светящаяся паутинка, по которой на землю спустился огромный чёрный паук-крестоносец; потом небо заволокло тёмно-серой свинцовой пеленой, поднялся ветер, задрожала земля и вдруг оказалась она опутанной гигантской стальной паутиной. Сие пленение земли грешной, по мнению иеромонаха, означало всемирную власть антихриста, а паук-крестоносец был ни кем иным, как тем самым злым гением, который должен был явиться на землю под личиной Иисуса Христа.
– И жёг людей сильный зной; и они хулили имя Бога, имеющего власть над сими язвами, и не вразумились, чтобы воздать ему славу, – прогремел в тишине «трубный глас» Ферапонта, для пущей убедительности заговорившего словами Иоаннова откровения о конце света. – И видел я выходящих из уст дракона и из уст зверя, и из уст лжепророка трёх духов нечистых, подобных жабам: это бесовские духи, творящие знамения… И произошли молнии, громы и голоса, и сделалось великое землетрясение, какого не бывало с тех пор, как люди на земле. Такое землетрясение!.. И город великий распался на три части… И град величиною с талант пал с неба на людей…
Первой не выдержала Фотиния. Услыхав от старца о «граде величиною с талант», она пала на землю, завыла и начала целовать ноги святого. Слуга Божий молча смотрел на своё воинство. На колени попадали приезжие монахи, наслышанные о чудесном нижегородском предсказателе, и казачки, и старушки, облачённые во всё чёрное, и некоторые миряне, гостившие в скиту с тайным умыслом своими глазами увидеть чудо. Кажется, сама природа пала ниц перед исполином-монахом.
Один из мирян, довольно известный и состоятельный бизнесмен из Курска, который неоднократно жертвовал в пользу скита крупные суммы денег, прихватил на сей раз с собой друзей-предпринимателей, а также три импортных телевизора, для того чтобы удивить приятелей фантастическим шоу изгнания бесов, которое по воскресным дням после литургии всегда совершал отец Ферапонт. Публичная казнь в виде сожжения на костре телеприёмников, обставленная особенными молитвами и прекрасной театральной игрой Ферапонта, по зрелищности не ступала ни одному из раскрученных телевизионных шоу. Особенно впечатляло зрителей то, как отец Ферапонт, прыгая вокруг пепелища, орал в исступлении:
– Смотрите, дети мои, с какой яростью беси покидают своё жилище!
Поняв из нового пророчества старца, что затевается нечто грандиозное, уму непостижимое, бизнесмен переглянулся с друзьями и сделал им знак: «Сегодня нам повезло. Потешимся вволю».
До воскресного аутодафе закланные телевизоры-агнцы находились в келье отца Ферапонта, так сказать, готовились к жертвоприношению плодов технического прогресса. Забегая вперёд, скажем, что именно они, эти вместилища бесов, и отомстили сумасшедшему иеромонаху, сыграв в его судьбе роль необыкновенную и даже в некотором роде трагическую. Однако, об этом чуть позже.
Пока же перенесёмся в растяпинскую психиатрическую больницу, в которой томился наш «самораспятый» герой Иван Мефодьевич Курочкин, достроивший, наконец, шикарный дворец для своей возлюбленной из ливанского кедра. Ударная доза успокоительного погрузила Курочкина в такой длительный сон, что очнулся он только в субботу утром – очнулся со смутным ощущением того, что сегодня должно произойти что-то необыкновенное. Пока он спал, заботливый Кубинец освободил его из тугих уз смирительной рубашки, и Курочкин не испытал по пробуждении мучительной ломоты в суставах, какая бывает у надолго связанных рубашкой больных. Проснулся художник энергичным и деятельным, и принялся анализировать свои беспокойные ощущения. Для этого он взял в руки клочок бумаги и огрызок карандаша, которые каким-то чудом оказались в карманах пижамы, видимо, остались от прежнего владельца казённой формы, и стал бессмысленно водить грифелем по листку, предоставляя своей руке полную свободу действий. Такой нехитрый способ заглянуть в свое «я» Курочкин освоил ещё в студенческие годы, когда компания весёлых студентов-художников во главе с Димкой Дымовым потешалась над получаемыми в результате таких гаданий «рисуночков души»: то у какого-нибудь юного гения выскочит блохой из подсознания забавный комический чёртик с классическим пятачком вместо носа и козлиной бородкой – существо безликое, опереточное, сериальное; то у румяного молодца, только что обзаведшегося весьма недурственной артистической бородой, выползет из души какая-нибудь, ей богу, детская ещё, «сахарная» причуда, вроде самолётика или птицы, в которую во снах превращаются растущие детки; то у сочтённого всеми товарищами целомудренника и скромняги всплывет нечто похожее на пышную, облакообразную кустодиевскую барышню, недвусмысленно намекающую на сокрытые от глаз душевные влечения юности, и все ахнут, глядя на «тихие омуты» обманчивого лица.
Когда Курочкин открыл глаза и взглянул на рисунок, ему стало не по себе. Рука его, водимая таинственной душевной смутой, наплела такие мерзкие три рожицы, что впору было подумать об аде, который безвозвратно наступил в душе Ивана Мефодьевича. На рисунке вышли три духа зла, следовавшие один за другим к какому-то раскидистому дереву. «Что бы это могло значить? – подумал художник, разглядывая неприятные отталкивающие лица существ из мира своего подсознания. – Быть может, эти уродливые персонажи – мои соседи по палате? Или психика моя в самом деле произвела некоторый сбой, вылившийся в тех безобразиях, что произошли со мной на этой неделе? М-да…»
Вечером того же дня тайнопись Курочкиного подсознания разрешилась, и странно – и тут не обошлось без предмета, называемого отцом Ферапонтом «вместилищем бесов», то есть телевизора! Такое сумасшествие, дорогой мой читатель, врезалось вдруг в растяпинскую действительность, что… бр-р-р… до сих пор холод пронизывает до самых костей. Однако ж, пора приступить к объяснениям по порядку.
В субботний полдень небо над Растяпиным неожиданно затрепетало, закрупилось, как во время эфирных помех это происходит с чистым экраном телевизора, подул ветер и пригнал откуда-то с запада грязно-серые рваные облака. Вскоре ветер поутих, и облака стали группироваться и превращаться в тяжёлые тучи. Глядя на эти небесные превращения, какой-нибудь художественно настроенный растяпинец-мечтатель непременно заметил бы, что тучи были похожи на стаю причудливых птиц-мутантов, посланных кем-то к тихому провинциальному городку для того, чтобы огнездиться здесь и произвести нас свет свой омерзительный выводок. Человек военный, глядя на этот небесный демарш, чётко сказал бы, что противник производит перегруппировку войск, для того чтобы рвануть на город со всех флангов, обложить его и пленить. Иными словами, ассоциации у всех людей были похожими – в небе затевается какая-то жуткая битва. Едва шевеля набухшими животами, мутанты опускались над Растяпиным всё ниже и ниже. Налетел шквалистый ветер, поднялся ураган, облако пыли взметнулось вверх, смешалось с тяжёлыми свинцовыми тучами, и… И тут началось!
Всё вокруг затрепыхало, задвигалось, зашумело. Небо с шипением электросварки рассеклось молниями, прогремел гром, на Растяпин обрушился дождь с градом. Градины были неимоверно крупные, величиною с грецкий орех (если бы автор видел древнюю израильскую монету талант, возможно, он сравнил бы град с нею). Эти дьявольские яички птиц-мутантов били с такой силой, что с лёгкостью дырявили парниковую плёнку. Мистический ужас охватил растяпинцев, ибо такого не помнили на своём веку даже столетние старожилы. Люди, доверившиеся, как обычно, прогнозу гидрометеоцентра, который объявил сухую безветренную погоду, конечно же, оказались заложниками разыгравшейся не на шутку стихии. Как только первая градина лупанула изо всех по голове мечтательного зеваки, и он почувствовал щелчок, будто сам чёрт решил на его голове орехи поколоть, растяпинцы с визгом схватились за головы и бросились кто куда под надёжное прикрытие.
В какие-нибудь две-три минуты людей на улицах города не стало; всё произошло с оперативностью военного положения, когда люди, заслышав гул самолётов противника издали, бросаются в бомбоубежища, не дожидаясь упредительного воя сирен.
Град, однако, сыпал недолго, хотя успел навредить порядочно. Наступило странное затишье, какое бывает на линии фронта перед атакой противника. И тут пошла гулять царица пехоты, артиллерия. Где-то совсем близко с растяпиным разорвалась молния. Стёкла задребезжали в окнах домов как при артподготовке. Потрясённые автомобили завыли на все голоса, призывая своих хозяев. Замешался детский плач. То тут, то там в частных домах можно было увидеть перепуганных крестящихся старушек, спешно закрывавших ставни на окнах. Потом разрывы молний зачастили, напоминая авиационные бомбы, сыпавшиеся с неба плотными кучками.
Верующие люди подумали, верно, что сам Илия Пророк решил не дожидаться августа и прокатиться на своей колеснице над грешным Растяпиным, чтобы поразить город точечными ударами огненных стрел – молний. Да, такого не помнили даже старожилы…
Апокалипсис длился недолго. Часа через два всё неожиданно стихло, будто кто-то невидимый отдал спешное приказание ретироваться. Восточный ветер забрал с собой останки разорванных птиц-мутантов, брызнуло солнце, и гул весёлых людских голосов наполнил улицы города. Детишки бросились подбирать градины, которые едва умещались в их ладошках, и демонстрировали их друг другу и взрослым с гордостью переживших настоящее военное наступление маленьких солдат, собирающих разбросанные то тут, то там гильзы на память.
В центре города рядом с телевидением появился, робко поглядывая на небо, оператор Гладышев с камерой. По указанию Неллы Николаевны Шпигель он старательно запечатлевал столь редкое явление природы, пока град ещё не успел растаять; беседовал с прохожими-очевидцами грозы, для того чтобы в скором порядке смонтировать коротенький телевизионный репортаж и начать с него, по распоряжению той же Шпигель, выпуск новостей. По субботам и воскресеньям эфир растяпинского телевидения вели двое – импозантный седовласый Семён Иванович Бортников, отвечавший за содержание словесных подводок к репортажам, и юная красавица Сутеева Юля, которая мало что понимала в технике быстрого метафорического языка журналистики, но зато обладала обворожительной внешностью и добрым ласковым взглядом, который так нравился растяпинским бабушкам, что некоторые из них даже заряжали на Сутеевой кремы и воду.
К полудню Семён Иванович и Юлия записали в студии все положенные к вечернему выпуску новостей подводки и спокойно разошлись по домам, не обратив особого внимания на странный репортаж Вани Расторгуева о растяпинских ритуальных услугах господина Шельмовского. Кстати, сам Расторгуев ушёл с момента гробового репортажа весьма довольный, потому как сумел мастерски заложить в материал бомбу для Неллы Николаевны, которую терпеть не мог, да ещё получил отдельный гонорар от Бральваги. Этот гонорар, впрочем, не успел дойти вместе с журналистом до дому, потому как широкий Расторгуев вытряс по пути в питейных заведениях всё из своих карманов, умудрился напиться, напоить друзей, снова залезть в долги, дать кому-то в морду и отведать чей-то добрый кулак, – и всё это, отметим, с гордостью, Иван сотворил в какие-нибудь два-три часа, которых как раз недоставало до вечернего эфира.
Выпуск новостей начался с коротенького репортажа о грозе, прокатившейся по левобережью Волги. Очевидцы рассказывали о «валунах, падавших с неба подобно бомбам»; детишки хихикали в кулачки и показывали на ладошках мокрые пятнышки – всё, что осталось от пресловутых валунов; ну, а затем в эфире появился гробовой репортаж Расторгуева, и растяпинцы, пережив один мистический ужас, неожиданно подверглись другому: на благочестивый провинциальный люд после града величиною с талант посыпались с неба гробы.
Расторгуев и в самом деле превзошёл в этом репортаже сам себя. С безмятежной улыбкой, так, словно речь шла не об изделиях Шельмовского, а о детских колыбельках, Иван поведал растяпинцам о преимуществах одних гробов перед другими; рассказал о гробах лакированных, выполненных их карельской берёзы; показал людям, что есть гробы «дышащие», то есть с вентиляционным отверстием в районе головы; есть гробы с мягкой атласной набивкой изнутри, с бархатными подушечками и карманами для сотовых телефонов; есть гробы-эксклюзивы для очень состоятельных клиентов – с морозильной камерой, встроенным минибаром и даже с душевой кабиной (на случай, видимо, если клиенту захочется вдруг ожить, воскреснуть в теле и, соответственно, принять душ). Рассказал Расторгуев и о планах господина Шельмовского создать в скором будущем несколько гробов-коттеджей, гробов-джипов и гробов-бассейнов для штучных клиентов класса «люкс».
Далее перед камерой появился сам Шельмовский. Ох, какой гениальный мастер перевоплощений, Артист в высшем значении этого слова, погибал в сером кардинале от ритуальных услуг Растяпина господине Шельмовском! Сначала он предстал перед телезрителями в образе печального Гамлета и, прохаживаясь среди гробов, как принц Датский среди могил своих соотечественников, тихо восклицал: «Не зрим ли каждый день гробов, седин дряхлеющей вселенной?». Это были стихи небезызвестного Державина, и Шельмовский продемонстрировал, что и он, несмотря на свой сомнительный, с точки зрения нравственности, гробовой бизнес, был не так уж далёк от высоких идеалов поэзии. Перед тем, как представить растяпинцам гробы подешевле, принц датский с грустной улыбкой на готовом вот-вот расплакаться лице печально заметил: «Да, друзья мои, живой без сапог обойдётся, а мёртвый без гроба не живёт». И Шельмовский тут же продемонстрировал горожанам гробы – имитацию старообрядческих погребений. Изделия с титулом «К», что означало «кулугурный», выдалбливались вручную из цельного куска дерева, чаще всего – дуба, и предлагались малообеспеченным растяпинцам в рассрочку, чтобы не нарушалась к тому же традиция далёких наших деревенских предков иметь гроб при себе заранее и держать его до поры до времени где-нибудь на чердаке, пугая внучат обыденностью перехода в жизнь вечную. Первый акт пьесы закончился, когда облаченный во всё чёрное принц датский сказал: «Да, друзья мои, рождение и смерть в чём-то очень похожи. Разве гробы не есть колыбель нового рождения в вечную жизнь?». И, не прощаясь, Гамлет ушёл со сцены.
Но вскоре Шельмовский появился вновь, цветущий, жизнерадостный, сверкающий золотозубой улыбкой, с маленькими чёрными усиками, незаметными почему-то на лице прежнего героя Гамлета, с моноклем, вставленным в левый глаз, удивительно гибкий, пластичный. Все, конечно, узнали гениального куплетиста Бубу Касторского, молодящегося старика-еврея из Одессы, с подкрашенными височками, зачёсанными кверху, с белыми холёными пальчиками и тросточкой конферансье. Буба Касторский артистично передвигался среди изделий господина Шельмовского и так и сыпал всякими каламбурными остротами. Так, взяв в руки белые тапочки, конферансье обратился к экранной публике: «Что, господа, скажете? Пригодится?». И тут же, иронически усмехаясь, ответил, небрежно швыряя тапочки в гроб: «При-годится, в грёпь ложи-ца!». И виртуозно поднявшись на цыпочки, скользнул, опираясь на тросточку, из одного конца зала в другой. Во втором акте пьесы гениальный куплетист поведал телезрителям о сопутствующих товарах, могущих пригодиться там, в жизни вечной. Это были различные белые рубашки, костюмы, саваны, тапочки, иконки, ладанки, свечи и прочие ритуальные принадлежности.
Закончилось телешоу Шельмовского тем, что на сцену вышел не Буба Касторский и не Гамлет, а сам крёстный отец сицилийской мафии в чёрном френче с бабочкой и красной розой в петлице, импозантный, подтянутый, теперь уже почему-то без усов и без монокля, но с той же цветущей золотозубой улыбкой Фернанделя, что была на Шельмовском во всех актах гробовой пьесы. Поглаживая рукою лакированную крышку одного из своих деревянных детищ, Фернандель сказал: «Классик завещал нам, что всё в человеке должно быть прекрасно – и душа, и тело, и… – Шельмовский галантно поклонился до земли и, вытащив из петлицы красную розу, театрально кинул её перед камерой, точно одаривая миллионом алых роз всех растяпинских женщин. – И, конечно, последний фрак, в котором не стыдно будет появиться перед лицом Господа Бога».
И великий мистификатор Шельмовский исчез, оставив после себя адрес своего предприятия ООО «Вечность».
* * *
Теперь, уважаемый читатель, мы можем вернуться в Троицкий скит, где по странному стечению обстоятельств этот гробовой репортаж увидели. Дело в том, что келейник отца Ферапонта, послушник Михаил, зашёл прибираться в келью иеромонаха как раз в тот момент, когда растяпинского телезрителя разогревали коротким градовым репортажем. Послушник Михаил, понимая, что эти безмолвные закланные агнцы, безропотно ждущие своей участи в келье отца Ферапонта, завтра будут сожжены на костре, решил напоследок дать им выговориться и включил телевизоры в розетку. Когда послушник увидел гробовой репортаж Расторгуева, он выскочил из кельи с громкими воплями: «Гробы! Гробы! Сбылось пророчество отца Ферапонта!». Толпа любопытных бросилась к телевизорам, и впрямь их глазам предстала пророческая картина: после града величиною с талант на людей, как бомбы, обрушились гробы! «О Боже, наступил конец света», – подумали собравшиеся, кто с тайным злорадством, кто с гордостью, кто с патриотической бравадой, и взоры всех упали на пророка.
…Увидели гробовой репортаж, между прочим, и в растяпинской психиатрической клинике, в частности – в первом мужском отделении, в котором лежал Курочкин. По выходным дням с позволения доктора Замыслова пациентам клиники разрешалось смотреть кое-какие телевизионные передачи, которые не могли спровоцировать у больных приступы агрессии и немотивированной злобы. К таким передачам был отнесён и выпуск растяпинских новостей, которые по большей части могли вызвать у зрителей затяжные позывы к зевоте и тягу ко сну, нежели агрессию. И надо ж было так просчитаться – репортаж Расторгуева возмутил сумасшедших как выстрел крейсера «Авроры» революционно настроенную чернь. И тут началось…
…А на духовных чад иеромонаха Ферапонта гробовой репортаж подействовал даже посильнее, чем орудийный выстрел крейсера «Аврора» на взбунтовавшихся пролетариев. То был не просто сигнал к борьбе, то был мистический знак к последней битве святых с войском антихристовым, и далее, все понимали, уже ничего не будет, кроме Страшного Суда и Божьего определения человеков в вечности.
Толпа опьянённых восторгом людей плотным кольцом окружила учителя, требуя от него священного приказа. Отец Ферапонт, застигнутый врасплох этим неожиданно свалившимся на его голову чудом, попросил на минутку оставить его в келье, с тем чтобы он мог помолиться и испросить совета у архистратигов воинства ангельского Михаила и Гавриила.
В келье он провёл с полчаса. Никто не посмел тревожить «великого старца». Ферапонт переоблачился в старенькую свою выцветшую ряску, нахлобучил на голову старый суконный колпак, оставил только наперсный золотой крест и, выйдя из кельи бодрым энергичным вождём духовных повстанцев, приказал мальчишке-алтарнику бить со всей мочи в колокола, чтобы все скитники немедленно собрались у церкви.
Затем иеромонах обратился к казачкам с указанием вынести на поднятых руках из храма на специальных носилочках образ Пресвятой Богородицы «Неупиваемая Чаша», приказал Фотинии выдать каждому скитнику по свече и благословил собравшихся на крестный ход до главного растяпинского храма Успения Пресвятой Богородицы.
– Мы обратимся к церковным властям с предупреждением! – воскликнул безумный Ферапонт, целуя на глазах у восторженной толпы храмовую икону. – Наступили, чада мои, последние времена, когда нам предстоит совершить подвиг во имя Господа Бога Иисуса Христа нашего. Мы подойдём к Успенскому храму и зачитаем вслух текст из Евангелия, где говорится о том, что нужно делать в сии окаянные дни всем православным христианам. И если послушаются нас грешные чада, то примем их в наше воинство. Ежели не послушают нас, пусть принимают на себя печать антихристову. И на Страшном Суде мы скажем Господу: «Отец наш небесный! Мы играли им на свирелях и пели им весёлые песни, и они не радовались. Мы пели им грустные песни, они не плакали. Ибо прав Ты, Господи – нет мерзости большей перед Твоими очами, нежели существа теплохладные. Сие будет, будет. Аминь».
Вскоре длинная цепь крестноходцев, славящих Бога молитвенными песнями из Псалтири, с зажжёнными свечами и храмовой иконой на носилочках, которую несли седобородые казаки, потянулась по лесным дорогам от Троицкого скита в сторону ничего не подозревающего Растяпина.
И – о чудо! – уже через час среди ходоков появились вдруг вездесущие нижегородские телевизионщики, которые множились, как тараканы, и, перебивая друг друга, каждые полчаса выдавали в прямой эфир сенсационные репортажи с места событий о наступившем в Растяпинском благочинии конце света.
Глава 20. Бунт против Создателя
Репортаж о гробах так взбаламутил пациентов растяпинской психиатрической клиники, что руководству больницы пришлось в срочном порядке созывать консилиум и приглашать на работу в законный выходной день всех лечащих врачей, заведующих отделениями, медсестёр, санитаров, и унимать то тут, то там стихийно вспыхивающие бунты с помощью смирительных рубашек и «горячих» уколов, после которых больные теряли способность к активным физическим действиям.
Курочкину, впрочем, повезло больше всех остальных. К нему не стали применять принудительно жестких мер воздействия, поскольку внешне он вёл себя вполне адекватно: выглядел спокойным, даже умиротворённым, рисовал на клочках бумаги какие-то замысловатые рисунки и думал, думал, думал… О, если бы кто-то мог в сей момент заглянуть в святая святых художника – его душу, – он ужаснулся бы тому, что творилось в ней. Всё внутри Ивана Мефодьевича бурлило, клокотало, пенилось в предвкушении разрушительной стихии, способной вырвать его из зарешеченного пространства психбольницы и вынести на свободу. Он уже знал, на кого будет направлен мстительный перст судьбы – на создателя, сказочника, страховского затворника, бросившего его на самое дно ада.
На глазах у Курочкина санитары скрутили ошалевшего после гробового репортажа Кубинца, который бегал по отделению с криками: «Бунт! Да здравствует мировая революция! Гробы и гильотина – это наш символ!». Кубинца обрядили в смирительную рубашку, и тётя Глаша вкатила ему двойную порцию магнезии в обе ягодицы, так, что его метафорическое выражение «жизнь дала трещину в районе ж…» приняло вполне ощутительный хлёсткий вид. Но и тогда самопровозглашённый брат Фиделя, пылкая душа, корчась на полу от боли, продолжал выкрикивать революционные лозунги вперемежку с бредом. «Ура! – вопил он. – В блицкриг играют только немцы! Кубинец покажет вашим буржуйским мордам кошачий глаз диктатуры пролетариата. Я русский выучил только за то, что им разговаривал Ленин. Всех перевешаю на фонарных столбах, в натуре…»
Вскоре Кубинец затих. Поняв, очевидно, что в своём «треснутом» положении он едва ли сможет показать кому-нибудь кошачий глаз диктатуры пролетариата, Кубинец стиснул зубы и, свернувшись калачиком, замолчал.
Один из больных, бывший растяпинский педагог Бодрейко, помешавшийся, подобно Курочкину, на религиозно-алкогольной почве, улучил момент, для того чтобы незаметно для санитаров подойти к Ивану Мефодьевичу и шепнуть ему о том, что с улицы через окно туалета его вызывает какой-то бородатый друг Дымов. Курочкин пулей шмыгнул в туалет, мало заботясь о том, что сие интимное заведение в психбольницах просматривается со стороны отделения через специальное откидное окно. Схватившись за решетку, Иван заглянул вниз, во дворик, и увидел возбуждённого алкоголем Димку Дымова, сердечного друга, который потрясал перед собою початой бутылкой портвейна.
– Приветствую тебя, душа Курочкин! – прогремел рыжебородый великан, в приветственном жесте выбрасывая вверх руку с портвейном. – Пью твое здоровье, дружище! Долго ли собираешься торчать в этих зловонных пенатах? Скотина твой Замыслов! Не даёт тебя навещать. Дрянь! Канцелярщина! Рентген хренов! Души не видит, собачий сын! Бюрократы завладели душами гениальных художников. Ваня! – ещё пуще заорал Дымов. – Знаешь ли ты, что творится на улицах нашего благословенного городка? Бунт, революция, праздник непослушания! И возглавляет всё это какой-то сумасшедший монах. Привел только что толпу фанатиков к Успенскому храму и требует церковного начальства. Говорит, что начался конец света в Растяпине.
Дымов глотнул из бутылки и, точно безумный, расхохотался.
– А, впрочем, да здравствует конец света! Хочу анархии! Надоела глумливая власть денег и чинуш! Ломай решётку, друг, прыгай! Я тебя подхвачу, и понесёмся в вихре всеобщего сумасшествия.
Иван вздрогнул, вспомнив о смотровом окошке на двери в туалет и, быстро оглянувшись, сколько мог, просунул лицо меж звеньев железной решётки и громко зашептал другу:
– Димыч, если я не выберусь отсюда, Замыслов превратит меня в травоядное. Профессора Рослика посадили на инсулиновую терапию. Теперь ему хана! Поезжай, друг, немедленно в деревню Страхово, отыщи крайний дом. Там живёт сказочник. Вытряси из него всю душу. Пусть он при тебе наколдует что-нибудь в волшебной тетради и освободит меня. Иначе я выйду отсюда и убью его. Так и передай. Курочкин, мол, велел кланяться и сказал: «Сколь раз увижу, столь раз убью. Сколь раз увижу…»
Не успел он договорить, как дверь туалета с шумом распахнулась, и на пороге возникла свирепая тётя Глаша со своим любимым орудием устрашения в руках. Садистическая ухмылка на её возбуждённом от сегодняшней оргии лице не сулила ничего доброго. Дымов с улицы продолжал орать:
– Я не понял, Ваня! Причем здесь колдун? Ломай решётку и айда творить безумие!
– Ах так? – усмехнулась тетя Глаша, перекрывая выход для отступления Курочкина своими шарообразными телесами.
Иван Мефодьевич ловко вскочил на ближайший унитаз, птицей перепорхнул на другой, скользнул тенью вдоль стены, сделавшись плоским как гладильная доска, но перед тем, как нырнуть в крошечный проём, образовавшийся, кажется, против всякой логики эвклидового пространства между пузатой фигурой санитарки и дверным косяком, получил-таки промеж лопаток увесистый шлепок мокрого полотенца. Впрочем, шлепок этот даже ускорил его проникновение в спасительную щель, и, кажется, сама плоть его дважды за последние несколько секунд волшебным образом сузилась, чтобы художник совершил акробатический трюк, достойный гуттаперчевого эквилибриста Гарри Гудини. И тогда горячая ярость тёти Глаши обрушилась на возникшего в дверях Бодрейко, который наблюдал за происходившим в туалете со стороны. Однако никто в тот день не заглядывал бывшему растяпинскому педагогу в душу и не знал, что и в его прилежной душе после гробового репортажа творился бунт. Пропустив один удар мокрым полотенцем по голове, Бодрейко изловчился и железной хваткой схватил санитарку за горло. Тётя Глаша испустила жалобный стон и рухнула на пол, потеряв на время сознание. Из кармана её халата выпала связка ключей. Курочкин подобрал её, помог Бодрейко затащить обмякшее тело тёти Глаши в угол туалета, сунул ей в рот кляп из туалетной бумаги, связал ей руки её же оружием, вафельным полотенцем и, повелев Бодрейко сообщить всем больным, что ключи к свободе находятся у него, бросился открывать двери. Санитары, ставшие на пути бунтарей, были сметены, как былинки грязевым потоком.
Через минуту ошалевший от радости Дымов уже мял в своих объятиях Курочкина, приговаривая, что «теперь будет следить за каждым движением друга и не даст его в обиду никаким колдунам и губителям душ человеческих – психиатрам». Курочкин плакал и смеялся одновременно, прикладывался к портвейну и обещал Дымову быть отныне тише воды и ниже травы, но только после того, как наведается к страховскому затворнику.
* * *
Выбраться, однако, в тот вечер из Растяпина было практически невозможно. В связи со стихийным крестным ходом и побегом больных из психиатрической клиники все оживлённые трассы были перекрыты нарядами милиции и ГИБДД, проверялись все подозрительные машины, город наводнился оперативниками и агентами в штатском, которые выискивали сбежавших сумасшедших и по сути дела ловили чёрных кошек в чёрной комнате, потому как безумцы, выкрикивающие странные лозунги, встречались им на каждом шагу, но именовали себя эти безумцы духовными чадами отца Ферапонта.
Областные телеканалы продолжали вести прямые репортажи с места событий. Вдруг перед одной из телекамер возник маленький чернолицый человек в больничной пижаме и возбуждёно закричал:
– В белом венчике из роз впереди Иисус Христос! Да здравствует мировая революция! Ура, товарищи!
И был увлечён людской волной к Успенскому храму.
Нелла Николаевна Шпигель, наблюдавшая за этим «вавилонским столпотворением» по телевизору у себя дома и понимая к ужасу своему, что в некотором смысле в этой провокации виновата она, недоглядевшая за хулиганами из новостийной бригады и недооценившая хитреца Бральвагу, проглотила целый пузырёк настойки пустырника и валерьянки, прежде чем немного пришла в себя и начала действовать. Она вызвонила своего шофёра и помчалась на телевидение, чтобы встретить несчастье на своём боевом посту. Но прежде позвонила Бральваге и устроила ему такую выволочку, что бедный Илья Абрамович понял, что отныне ему больше не работать на телевидении и что, возможно, ему придётся ответить и по каким-то уголовным статьям, связанным с его коммерческой деятельностью. В общем, после телефонного разговора со Шпигель коммерческий директор побледнел и стал поспешно сжигать какие-то бумаги, наполнив квартиру ядовитым дымом и повергнув Наталью в недоуменный шок.
Чуть позже и Расторгуев узнал о том, что он больше не работает на телевидении, а ведущие телеэфира Семён Иванович Бортников и Сутеева Юля получили за недогляд по строгому выговору с занесением в личные дела.
Да, у Неллы Николаевны была поистине бульдожья хватка на пресечение всякого рода бунтарских настроений в руководимом ею коллективе, и почуять её крепкие клыки мог любой журналист или даже коммерческий директор. Она умела подобрать под соответствующие обстоятельства и голос, и тон, для того чтобы наказуемый во все дни живота своего помнил, с кем посмел потягаться – помнил и вздрагивал бы от ужаса, прокручивая в голове детали последнего демарша начальницы.
– Сдаётся мне, Илья Абрамович, что на «Вечности» вы заработали хорошие деньги, – ледяным голосом директрисы сообщила Бральваге телефонная трубка. – Сегодня же ваш кабинет будет опечатан прокуратурой, а документация изъята. Я натравлю на вас лучших агентов своего мужа, и они отыщут в вашей бухгалтерии столько темных пятен, что лучше бы вам, Бральвага, и на свете не появляться.
…В спешном порядке вечером того же дня на телевидении составилась чрезвычайная комиссия в лице растяпинского прокурора Дышло Аркадия Львовича, директора телевидения Шпигель и благочинного растяпинского округа отца Николая. Решено было всеми правдами и неправдами успокоить хоть как-то народ, дать понять, что власть в городе находится в крепких руках, что бунта бояться не следует и что попадание в эфир гробов Шельмовского, стихийный крестный ход Ферапонта и побег из психушки двенадцати пациентов – это не более чем мелкая пакость двух-трёх истерических типов, которым, конечно же, отныне не будет места в дружной семье растяпинцев.
Снимать гостей и передавать их обращения телезрителям в прямом эфире было решено не в студии, а в светлой просторной гримуборной на мягких атласных диванах, для того чтобы сама обстановка настраивала людей на спокойный домашний лад. Первым в эфир вышел прокурор:
– Уважаемые растяпинцы, – сказал он и таинственно замер, так, будто растерял все слова. – Дорогие соотечественники, – прибавил он, борясь с выпирающей из его сытого субботнего желудка икотой. – Органы правопорядка сделали все возможное для того… ик! Для того чтобы вам спалось сегодняшней ночью спокойно. Главврач больницы… и-ик! Заверил меня, что сбежавшие больные – это и не больные вовсе. А так… ик! Мелкие сошки с расстроенной психикой. Алкоголики, – довольно улыбнулся он и прибавил, входя во вкус монолога с многотысячной аудиторией: – Прокуратура займётся гражданином Бухало, я вас уверяю… и-ик! У нас есть подозрение, что растяпинская водка производится с грубыми нарушениями технологии. Не далее как сегодня…
Обеспокоенная Нелла Николаевна не дала ему договорить. Поняв, что приехавшего на телевидение прямиком с какого-то банкета прокурора, где наверняка нещадно дегустировалась «ненатуральная» растяпинская водочка, может, что называется, понести, она замахала руками, подавая знаки оператору Гладышеву, чтобы он поскорее переводил камеру на отца Николая. Благочинный, по-видимому, готовился к этой речи без помощи катехизатора Троскурова и потому слова лились из него действительно живые и доступные пониманию каждого телезрителя.
– Уважаемые братья и сестры, – сказал уставший и осунувшийся за последние несколько часов отец Николай. – Мы знаем, что всякое явление имеет духовную первооснову. Главное – это понять, смиренно покаяться и продолжать жить без паники и уныния. Обратите внимание, с чего начался сей растяпинский переполох, который, я уверен, ловкие журналисты поспешат окрестить не иначе как «концом света в отдельно взятой провинции», – священник повернулся к замахавшей было руками Шпигель и, внушительно взглянув на неё, продолжал расставлять все точки над «i». – Всё началось с коротенькой заметки в местной газете о якобы потревоженном буровиками дьяволе, который взялся мстить нашему люду. Статейка эта, с духовной точки зрения полный бред, вызвала, однако, среди некоторых невежественных читателей немало шума. Расчёт заказчика был верен – заронить в души людей зёрна страха. И эти зёрна вскоре принесли плоды. Совсем скоро рядом с Успенским храмом появилось другое знамя антихристово – Вавилонская блудница, – и тоже, я полагаю, тут не обошлось без срежиссированного действа. Миром правит гордость житейская и похоть очей. Заметьте, братья и сестры, что единственный в нашем городе кинотеатр носит название «Мир» и потчует зрителя самыми разнузданными низкопробными вещицами. И, наконец, – отец Николай привстал и, слегка поклонившись директору телевидения, продолжил на камеру: – Пусть простит меня уважаемая Нелла Николаевна, не могу не сказать о венце безобразия, сегодняшнем репортаже о ритуальных услугах. Церковь совершено спокойно относится к этому предмету, даже упреждает праздного человека почаще задумываться о смерти как рождении души в вечную жизнь. Однако сотворить на тему гробов такое фиглярство… извините меня, такое шутовство – это не в природе православного человека. Я считаю, что гробовое шоу было также заранее обдуманным шагом, для того чтобы вызвать у людей панику. И паника случилась. Паника в сумасшедшем доме и… – отец Николай замялся, пытаясь подобрать наиболее корректные слова для оправдания действий иеромонаха Ферапонта. – И, к сожалению, в скиту Троицкого мужского монастыря, который должен был оставаться молитвенным форпостом на пути любого беса, а превратился во взбунтовавшийся крейсер «Аврора». – Благочинный тяжело вздохнул и отвёл взгляд от камеры. – В беде, как известно, и бес монахом станет, – тихо прибавил он. – Я всё сказал. Простите, ради Христа, если кого-то обидел.
Камера прямого эфира, за которой стоял взмокший от пота и едва что-то соображавший от усталости Гладышев, плавно наехала на Неллу Николаевну Шпигель, которая успела продумать, как лучше ей показаться перед телеаудиторией, и решила явиться перед людьми по-домашнему, с доброй улыбкой, полулёжа на мягком атласном диванчике. И потом, в отличие от гостей импровизированной студии, она – женщина и к тому же хозяйка сей телевизионной кухни. Да, и, конечно же, жена самого богатого человека в городе, банкира Шпигеля, а это обязывало взять в таком щекотливом положении одной из влиятельнейших персон Растяпина бразды правления людьми на себя.
Оштукатуренная гримом, подобно бенефисной старушке-актрисочке провинциального театра, которая пытается вырвать из лап безжалостного времени последний поцелуй фортуны, Нелла Николаевна нежно улыбнулась в камеру, означив на скупых губах, впрочем, совсем пустую улыбку, и обратилась к телезрителям со следующими словами:
– Дорогие мои земляки! Власть в нашем городе находится в надёжных руках, – сказала она, а тот, кто знал хорошо Неллу Николаевну и слушал её в прямом эфире, мысленно прибавил: «В моих и моего мужа». – Все зачинщики беспорядков будут наказаны. Сегодня я уже провела небольшое расследование ЧП в нашем информационном агентстве и выявила основных фигурантов этого нелепого репортажа о ритуальных услугах. Мне как-то даже совестно перед отцом Николаем, – наигранно рассмеялась она, – за то, что не доглядела за хулиганами из новостийной группы, но, сами понимаете, в семье, как говорится, не без урода. Вы ведь тоже признали, что в беде и бес монахом станет. Что же взять с некоторых алчных молодых людей, готовых делать деньги на самом трагическом – на человеческой смерти?
Голос её возвысился до патетических нот, набрал высоту последней в городе нравственной инстанции; сама героиня этих мгновений грудью подалась вперёд, точно старуха Изергиль, рассказывающая о вырванном для людей сердце Данко, и тут… о Боже, автор до сих пор не может без сердечного смущения и краски стыда передать то, что случилось! И тут произошло нечто таинственное и смешное, о котором, верно, будут не без иронических улыбочек и переглядов вспоминать многие поколения растяпинцев – вспоминать и передавать это своим детям, как увиденное собственными глазами волшебство.
Собственно, поначалу никто не понял, как всё случилось и почему; чья это была хулиганская выходка, фантастическая провокация или же в эфир после обличения отца Николая в самом деле вклинились чёрные силы, – но платье на госпоже Шпигель, шикарное лазурное бархатное платье с кокетливым декольте стало прямо на глазах волшебным образом расползаться на куски, затем в мгновение ока исчезло и её последнее кружевное нижнее бельё, и, как будто ничего не подозревавшая Нелла Николаевна, продолжавшая рассказывать людям о вырванном сердце Данко, вдруг оказалась в прямом эфире совершенно голой. Можно себе представить, сколько тысяч растяпинских мужских «а-ах!» в это мгновение пронеслось у экранов телевизоров и сколько прошипело женских брезгливых «бр-р-р!» через плечи своих супругов, пока пылкая «старуха Изергиль» потчевала зрителя дряхлыми телесами в положении, подозрительно похожем на выделку манящей Данаи на известной картине Рембрандта; можно себе представить ужас внезапно опомнившейся госпожи Шпигель, понявшей вдруг, что она по чьему-то волшебному кощунству лежит обнаженной в обществе двух… нет, трёх… нет, трёх мужчин в студии и пяти тысяч по ту сторону телевизионного экрана; можно себе все это представить, чтобы понять чудовищное торжество этой постыдной в целом минуты. Да, дорогой читатель, так закружить эти обнажённые мгновения Шпигель-Данаи мог только талантливый бес, как говаривали в старину: «на такие проделки мог бы решиться лишь хромой, самый ловкий и дерзкий бесёнок». Ну, хромой не хромой, мы это не знаем. Да и бес ли это был, нам тоже неведомо. Физически можно предположить, что он нервного перенапряжения и неведомых телесных сил двужильной немки платье и нижнее бельё на ней попросту лопнули и расползлись по швам, а в пылу своего монолога актриса попросту не заметила этого. Но когда она вдруг опомнилась, пронзительный женский визг огласил грим-уборную и телевизионный эфир. Бедняга Гладышев, «прибитый» к крупному плану госпожи Шпигель каким-то истерическим бесшабашным удальством и абсурдностью мгновения, продолжал передавать в эфир всё, что происходило в гримёрной. Нелла Николаевна визжала и пыталась укрыться лоскутами своего платья, но у неё ничего не выходило, и она гневно барабанила по воздуху кулаком, приказывая Гладышеву выключить, наконец, камеру. А оператор смеялся как сумасшедший и продолжал снимать.
Первым из мужчин «отрезвел» прокурор. Он бросился под объектив камеры и своим телом геройски прикрыл срамоту Неллы Николаевны. Потом Аркадий Львович вместе с отцом благочинным оттеснили почти невменяемого от смеха Гладышева от камеры, отключили её и, пошатываясь от усталости, точно пьяные, покинули следом за оператором раскалённую жаркими софитами гримёрку.
Оставшись одна, Шпигель впала в ярость и приняла метать по зеркальной грим-уборной подушки и одеяла. Со стороны разъярённая голая женщина с бледным телом и оштукатуренным красно-коричневым гримом, точно приставленным от чужой головы, лицом выглядела разбуянившейся пациенткой растяпинской психиатрической клиники.
Впрочем, гнев госпожи Шпигель был вполне объясним и понятен. Женщина способна простить человечеству любое нанесённое ей оскорбление, кроме одного – оказаться перед этим самым человечеством в недостойной своей срамоте. Нет, разумеется, если бы у Неллы Николаевны и в самом деле были бы чувственные телеса манящей красавицы Данаи, которые она мечтала увидеть хотя бы на дипломатических полотнах бывшего её сотрудника Курочкина, тогда другое дело – как-нибудь такой элегантный позор пережить можно было бы! Но здесь картина была, увы, далека от жанра хитроумного соцреализма. Тут была одна срамота…
продолжение следует
К оглавлению...