Глава 3
Недаром говорят, что разделенная беда – половина беды. После разговора с Мари Эдвард и в самом деле почувствовал себя лучше. Вдобавок у него, благодаря негорящим фонарям, появилась ежедневная обязанность: после вечерних сходок «призраков» он отводил Селину на Миттельтеррассы, в то время как ее сестра отправлялась за город на старом форде Айзека.
Медленно тускнел горизонт, загорались огни на другом берегу – и оба они превращались в двух детей, играющих в темноте. Глупая ребяческая забава – «где твоя рука, где моя рука». Пальцы невинно переплелись – не расцепить, не разобрать, где чьи. Река, пегая от лунных бликов, урчала беззаботно, как сытая кошка. В тростниках прятались утки.
– Почему они плавают ночью? – удивлялась Селина, вздрагивая от внезапного кряканья и хлопанья крыльев.
Эдвард стискивал ее локоть.
– А почему мы гуляем ночью?
– Мы не гуляем, а идем домой.
Он тихо смеялся, почти счастливый. Зеркальный блеск воды больше не пугал. Зная, что любое нечаянное серебрение может погрузить его в транс, Эдвард сдался и развернул в спальне створки трюмо. Если демонам прошлого суждено его мучить – пусть это происходит без свидетелей, в его собственной квартире.
Он чувствовал себя счастливым еще и потому, что уже несколько дней не видел Фердинанда, не трясся в окопе, не страдал от вшей и не глох от взрывов, не коченел в стылой грязи. Перед взором Эдварда проходила жизнь маленькой семьи – женщины по имени Ребекка и ее дочери, которую она звала то строго – Ханеле, то умиленно, ласково – Анечкой. Война ощущалась и здесь – врывалась в уютный мирок радиосводками, треугольными письмами без конвертов, иногда – слезами, по ночам, в подушку, порой – полночными бдениями над чьей-то заляпанной до полной мутности фотографией.
Ему нравилась Ребекка, пышная и ладная, с тягучей тревогой во взгляде и короткими сильными руками. Нравилось, как она варит картошку, печет хлеб, повязывает платок. Когда она ложилась спать, гладкие пряди змеями соскальзывали под ворот рубашки, мешались, и женщина сердито заплетала их в две толстые черные косы. Эдвард любил смотреть, как Ребекка зажигает свечи, а потом, закрыв глаза ладонями, тихо бормочет непонятные слова. Точно поет. Хоть смысл их неясен, а звучание странно, в голове отчего-то возникает картинка: два болезненных на вид ангела приближаются к столу. Они становятся за спиной женщины, и лица их серы, как сухая земля, а спины сгорблены под грузом непомерно больших крыльев. Ребекка слаба зрением, путает кастрюли и миски, но не носит очков, как Айзек. Отними она руки от лица, и усталые ангелы показались бы ей прекрасными.
Если мать Эдвард находил симпатичной, то малышкой-дочкой он был искренне очарован. На мать Анечка походила, как день походит на ночь. Бледная и, словно веточка, хлипкая, с длинными светлыми локонами, мягкими, как вымоченный лен, она виделась ему маленькой копией Селины. Только черты лица казались слегка, по-детски, припухлыми, а в голубых глазах светился разум.
Один раз Эдвард по ошибке и назвал Селину Анечкой. Та встревожилась:
– Кто это? Почему?
– Это девочка, которая жила очень давно. Когда нас с тобой еще не было, – улыбнулся он, пожимая ей руку в темноте.
– Как давно? – не унималась Селина. – Что с ней случилось?
– Не знаю, – отвечал Эдвард на оба вопроса. – Наверное, закончила школу... – он задумался на минуту, о чем стоит говорить ей, а о чем не стоит, – вышла замуж. Потом... потом у нее родилась дочка – другая маленькая девочка.
– Это была я? Ты говоришь о моей маме?
– Нет, что ты! – возразил он ошарашенно. – Конечно, нет!
Наверное, любому человеку нужна сказка, чтобы верить. Светлая сказка или страшная, но обязательно с хорошим концом.
«А почему бы и нет? – думал Эдвард, усаживаясь вечером перед зеркалом, с пакетом картофельных чипсов на коленях. Как в кино, только фильм жутковатый в своей реалистичности. – Нет, не мама, конечно, а какая-нибудь пра-пра-пра... как чудачка выразилась».
Вспомнив о Биби, он усмехнулся.
«Кончится война, девочка вырастет, выучится, найдет работу. Тогда, в двадцатом веке с этим не было проблем. Встретит нормального парня, такого, например, как я. И будет так, как будто мы с Селиной уже когда-то жили и любили друг друга – только она не поглупела от менингита, а я не болтался без дела, как мочалка в проруби... А Фердинанд? Дай Бог и ему, пусть невредимым вернется домой».
Эдвард погрузился в мечты, втайне надеясь, что пленка перемотается вперед и он увидит взрослую Анечку, и сам не заметил, как его затянуло в пустую серость. Вокруг не вода, не твердь – рыхлое ничто. Земля и небо, плоские, точно намалеванные на картоне декорации, болтаются на периферии зрения. Даже сила тяжести ослабла, так что ни взлететь, ни упасть. Никогда он не думал, что пустота может быть такой душной и тесной.
«Назад, скорее назад!»
В отчаянии, не понимая, что произошло, Эдвард забарахтался, задыхаясь от ужаса и глотая открытым ртом холодную, лохматую пелену. Да ведь это снег... Легкомысленный первый снег кружился в воздухе и оседал в осеннюю грязь. Анечка в теплом стеганом пальто – круглая, как шар, – протянула ладони навстречу ледяной мошкаре, высунула язык. Ребекка медленно размотала цепь, и зябко хрустнуло темное нутро колодца. Плеснула вода в оцинкованное ведро.
– Ханеле, не надо, простудишь горло.
– Мама, он сладкий!
Чипсы рассыпались по полу, в приоткрытое окно вливалась мокрая ночная синь. На языке растворялись ломкие кристаллики – не сладкие, нет, скорее безвкусные, как пепел, – и таяли они не до конца, оседали в горле тяжелым комом, который Эдвард силился, но не мог проглотить. Его сказку заносило снегом.
К Айзеку на день рождения отправились на электричке. Прихватили с собой три бутылки шипучки и торт – если, конечно, можно назвать тортом похожее на шляпу самодельное нечто, которое Биби испекла специально для вечеринки. Отдельно, в коробку, в промасленную бумагу, она упаковала девятнадцать тонких разноцветных свечей. «Ох, черт, – удивился Эдвард, – а парень-то еще совсем желторотый!» Ему отчего-то стало грустно – и стыдно: не то за себя и за свой возраст, не то за Мари и ее вкус.
Айзек жил за городом, в одном из классических коттеджей начала двадцать первого века.
– Деревенька – чудо! – восхитилась Биби, когда с высоты моста им открылись беленые дома с красными крышами, медные проволоки заборов и прудики – овальные лоскуты синевы посреди кучерявой зелени садов. – Умели наши предки строить! Не то что сегодня – унылые гробы.
– Ты сравнила, однако, – возразил Рольф. – Здесь живут богатые люди.
– А веселые гробы встречаются только в трэш-комеди, – подхватил Эдвард.
– Кто бы мог подумать, что ты смотришь такую белиберду, парень? Надеюсь, хотя бы не на сон грядущий? – Биби пихнула его в бок локтем, таким острым, что Эдвард чуть не вскрикнул от боли.
Селина не прислушивалась к разговору, но при слове «гробы» наморщила нос, точно собиралась не то чихнуть, не то заплакать.
Они стояли посреди загаженной голубями платформы железнодорожного полустанка со странным названием «Рентриш-28». Чуть поодаль, одинокий как перст, высился кассовый автомат – облезлый и монументальный, из категории тех, над которыми не властно время. С горчичных полей ветер доносил слабый запах цветов.
– Даже расписания нет, – посетовала Биби, переминаясь с ноги на ногу. – Как обратно поедем? Я что, обязана знать все поезда наизусть? – и вдруг подпрыгнула, замахала руками. – Мари! Вон Мари едет!
Тотчас все обернулись к дороге, навстречу ползущему в облаке пыли форду, замахали и запрыгали:
– Мари! Мари!
Айзек встречал их у ворот. Выглядел он сегодня особенно чопорным и напыщенным. Белая рубашка, черные брюки... будто сектант какой-нибудь. Беспокойные пальцы спрятаны в карманы. Отполированные до скрипа очки сверкали. Тут же суетилась маленькая женщина – его мама. Поприветствовала гостей, а Эдварду – видимо, он единственный был здесь впервые – тихо назвала свое имя: «Марта Клод», протянув лодочкой узкую прохладную ладошку. Затем провела ребят в дом, выдала каждому по паре тапочек и полотенце для рук, водрузила на середину накрытого стола графин с клюквенным морсом – и бесследно исчезла.
– Вот как надо родителей воспитывать, – ухмыльнулся именинник. – Чтобы все делали, но под ногами не путались.
«Вырастила болвана», – хмыкнул Эдвард. Неприязнь к Айзеку поднималась в нем, как тесто на дрожжах. Все-то у сопляка есть – уютный дом и дрессированная мама, а ему все неймется. В «призраки прошлого» подался. Знал бы, каковы они – настоящие призраки.
Откупорили шипучку. Мари выложила на блюдо и нарезала ломтиками чудо-юдо-торт, а Селина тут же запустила в него вилку.
– Ну, за успех нашего дела, – негромко, но веско сказал Айзек, поднимая бокал.
– За успех следующей акции! – поддержал его Рольф.
– Ура! – воскликнула Биби, щедро накладывая себе на тарелку маринады и колбасу. – Хорошие у тебя грибочки, только сладкое с соленым не едят. Тортик надо было к чаю подать.
– К черту дела, друг, – пробасил огромный, как шкаф, Петер. – За именинника!
Шипучка ударила в головы. Языки и руки развязались. Обычно молчаливый Петер произнес короткую, но темпераментную речь о мимолетности бытия. Селина перепачкала скатерть шоколадом. Биби недвусмысленно уселась Рольфу на колени, а Эдвард окончательно впал в меланхолию и принялся задирать Айзека.
– Ну что, стволы показывать будешь? Или зря хвалился?
Тот хорохорился.
– Чего захотел. Оружие – это тебе, мальчик, не игрушка. На акцию пойдем – увидишь.
– Еще один дворик пачкать?
– А ты что предлагаешь? Устроить представление на главной площади, перед ратушей?
– Почему бы и нет? По-моему, неплохая идея. Вы как, народ?
Айзек смутился.
– Брось, это не серьезно. Такая акция уже тянет на организованное хулиганство, если не на хулиганство с политическим подтекстом.
– На государственный заговор, ага, – вставила Биби.
– Ну и пусть, – Эдвард смотрел вызывающе, с прищуром. – Боишься, что ли?
Айзек передернул плечами.
– Бояться надо бы тебе. Уголовная ответственность наступает с двадцати одного года, а мне девятнадцать. Селине двадцать пять, но она по закону недееспособна. Мари двадцать с половиной, Петеру и Биби тоже по девятнадцать, а остальным и того меньше. Тебе сколько, ты говорил?
– Да что же это получается? – воскликнул Эдвард. – Я один среди вас совершеннолетний?
– Вот-вот, для наших забав ты староват, – поддакнул Рольф и неожиданно для всех хлопнул об пол пустую бутылку.
Стекло и остатки пены брызнули под стол, на стулья и ребятам на ноги.
– Ох, мамин любимый ковер! – притворно испугался Айзек. – Нет, люди, честно, она к нему неровно дышит. Только и делает, что таскает в химчистку – в первую среду каждого месяца.
– Ты пьян, Рольф, – захихикала Биби и потерлась носом о его щеку. – Кончай буянить. А вообще-то ты мне таким нравишься. Не то что обычно – слизняк слизняком.
Утомленная рокотом голосов, Селина задремала, уткнувшись лбом в согнутый локоть – точно цветок сомкнул лепестки перед заходом солнца.
Наконец, Айзек дал себя уломать и, открыв тонким, как отмычка, ключом встроенный в стену сейф, извлек оттуда нечто длинное, неровное, завернутое в кусок холста.
– Держи шмайссер, – он аккуратно, точно спеленатого младенца, положил автомат Эдварду в руки. – Не урони, тяжелый. Отец с меня голову снимет, если сломаем его пушку. Это моего деда коллекция, он любил всякие древности.
Со смешанным чувством восторга и отвращения Эдвард развернул пыльную тряпку. Кончиками пальцев провел по ствольной коробке, погладил магазин. То, что он ощущал в тот миг, было даже не пресловутым дежавю, а ясным и уверенным узнаванием.
Айзек тем временем говорил:
– Вручаю тебе оружие, командир, и благословляю на проведение боевых действий. Аминь, глупец. Только учти – под суд пойдешь ты, а не я. И анкету себе испортишь – раз и навсегда. Тебя и так никуда не берут, вечный нахлебник, а после такого демарша не возьмут и подавно. Кому нужны социальные психопаты? Зато почувствуешь себя мужчиной, покривляешься у всех на виду на главной площади города. Может, и на телеэкраны попадешь, хотя вряд ли. В лучшем случае – на последнюю страницу какой-нибудь захудалой газетенки, в рубрику «Курьезы недели».
В ответ Эдвард наставил на него автомат.
На пару долгих секунд в комнате воцарилось молчание, такое испуганное и глубокое, что слышно стало, как тихо посапывает Селина во сне да жужжит муха, залетевшая в плафон. Айзек сделался белее своей рубахи, застыл, как истукан – маленький и жалкий, в потных очках. Ни дать ни взять – школьник, пойманный за руку строгим учителем во время какой-нибудь безобидной шалости.
– Идиот, брось пушку, – взвизгнула вдруг Биби.
Эдвард вздрогнул и чуть не выронил шмайссер, который тут же подхватила Мари.
– О, Господи, я не думал, что он заряжен!
Все облегченно выдохнули. Айзек, пряча глаза, ухватил с одной из тарелок маринованный огурец и чуть ли не целиком затолкал его в рот.
– Это вряд ли, Эд, только ведь и веник иногда стреляет, – наставительно произнес Петер. – Никогда не следует просто так направлять оружие на человека.
– Что ты говоришь? – пробормотал Эдвард, бледно улыбаясь. – Хорошо, что у меня дома пылесос.
Его трясло – не то от мгновенного страха, не то от обиды, не то от омерзительного и вязкого, ему самому непонятного, чувства вины. Вроде и не случилось ничего, ну, пошутил глупо... а ощущение, как будто что-то жуткое и непоправимое сотворил. Точно занавеску порвал неловким движением, а за ней – окно в ад, которое ничем теперь не заслонить.
В ванной он долго плескал себе в лицо холодной водой. Намочил футболку и волосы. Потом пил ее, эту воду, несвежую, со вкусом металла, но все-таки не такую противную, как в городе.
В дверь постучалась Мари.
– Что с тобой?
– Живот заболел, – ответил Эдвард, поднимая шпингалет.
Она присела на край ванны.
– Знаешь, у тебя такое лицо злое стало, как будто ты его и в самом деле сейчас застрелишь. Ну, словно все по-настоящему. Как в старых фильмах о войне, тех, что хранятся у нас в архиве.
– Да я вообще мизантроп, – Эдвард криво усмехнулся. – И я в самом деле разозлился. С какой стати твой Айзек начал меня оскорблять?
– Да ладно тебе, вы оба перебрали, – миролюбиво заметила Мари. – Ты сам его и спровоцировал. Пойдем в комнату – все уже все забыли.
– Я не забыл. Мне теперь ночами будут сниться стреляющие веники.
Он снова включил кран – журчание тонкой серебряной струи успокаивало, как и мысль, что за вылитую воду Айзеку придется платить по счетчику.
– Я, пожалуй, поеду домой, – сказал Эдвард. – Не хочется ничего, устал.
– Будешь обмозговывать акцию?
– Что?
– Акцию у ратуши. Ребята ее как раз обсуждали, когда ты заперся. В принципе, никто не против, а Биби очень даже за. Она любит всяческий тарарам.
– Так ты не считаешь все это глупостью?
– Считаю. Но... – Мари говорила так тихо, что ее голос едва пробивался сквозь шум воды, – я подумала, наверное, тебе это нужно. Выплеснуть, высказаться. Он... знаешь, он тоже одно время уверял нас, что забывать историю – преступление. А потом вдруг как будто сломался, замолчал. Замкнулся в себе. Я не знаю, прав он или нет, в смысле, насчет истории, но, если бы это могло спасти ему жизнь, я бы все сделала.
Эдвард кивнул.
– А пока вот, как ты просил, – на ладонь ему легла зеленая пластиковая карточка. – Пропуск в архив, именной. Со следующего понедельника по субботу. Успеешь?
– Постараюсь, – он разглядывал пропуск почти благоговейно, как билет в рай. – Спасибо.
– Только имей в виду, у полиции ты уже на мушке. Мы обязаны сразу сообщать все данные: кому выдаем, с какой целью... иначе нельзя.
– Плевать, – отмахнулся Эдвард. – Кто страшится куста, не доберется до леса. Отболтаюсь как-нибудь.
Глава 4
Он предполагал, что архив окажется чем-то вроде городской публичной библиотеки – царством разноцветной солнечной мягкости, витражных бликов, полок с книгами, длинных столов и густой, пыльной тишины. Ходи вдоль стеллажей и читай названия на корешках, пока не найдешь то, что искал.
Но пластиковая карточка открыла ему вход в скользкий мир кафеля и металла, пахнущей хлоркой чистоты и студенистого света ртутных ламп. Вдоль стен вздымались до самого потолка похожие на соты ящики-сейфы. Сновали взад-вперед, путаясь под ногами, маленькие черные роботы-транспортеры. Из одного помещения в другое тянулись суставчатые трубы пневматической почты.
Эдвард остановился посреди зала, растерянный, почти испуганный.
– Это не храм истории, – пожаловался он Мари, – а какой-то техногенный кошмар. Как, ради всего, ты здесь ориентируешься?
Мари усмехнулась.
– Нам не сюда. Это хранилище. Пойдем в мой кабинет и закажем оттуда все, что надо.
– А почему книги не стоят на полках?
– Многие источники в плохом состоянии. Бумага ломкая, старая... Крошится.
– Их нельзя реставрировать?
– А чем я тут, по-твоему, занимаюсь?
Если правду говорят, что узнать сердце человека можно, заглянув в его комнату, то сердце у Мари, подобно ее кабинету, мягкое, плюшевое, безмолвное. Пол – сочно-зеленая лужайка из синтетического мха, на стене – овечья шкура. Стул в теплом чехле. Потолок выложен дырчатыми плитами из стиропора. На диване сидит красноглазый жираф и таращится в мертвый экран.
– Ого, у тебя тут и телевизор есть! – восхитился Эдвард.
Мари засмеялась.
– Чудак, это же компьютер. Никогда не видел?
Он замотал головой.
– Где я мог?
– Удобная штука, в нем вся картотека записана. И еще много чего, я тебе потом покажу. Слышал, наверное, про компьютерный век?
Эдвард кивнул и, присев на диван, обнял за шею жирафа. «Не Селины ли игрушка?» – подумал рассеянно. Он чуть не сказал про себя: «Анечки». У нее почти такой же – ватный, большой... только не жираф, а заяц. Линялый тряпичный зайка, разноцветно заштопанный руками Ребекки.
Его захлестнула беспомощная нежность – точно подумал о больном ребенке.
– Слышать-то слышал... Кстати, я так и не понял, за что их запретили?
– Поток информации, – пояснила Мари, – который невозможно контролировать. Сильным мира приходилось выбирать из двух зол: пытаться сберечь иголки в дырявом мешке или посадить граждан под стеклянный колпак. Компьютерная сеть или, как ее тогда называли, паутина, была хаотична и непрозрачна – поэтому от нее избавились. К тому же создавалась она как военный проект.
– А не проще ли выкинуть все иголки? В смысле, уничтожить документы? Зачем этот архив?
Мари вздохнула.
– Не проще ли сломать уродливые заводские постройки на окраине Редена – закопченные махины с выбитыми окнами – и построить современные дома? Не установить ли перед ратушей вместо памятника Бисмарку какую-нибудь приятную скульптурную группу? Знаешь, что говорит мой шеф? Прошлое нельзя убить, но можно убаюкать.
Она включила компьютер и в первую строку возникшей на экране таблицы впечатала два слова: «Zweiter Weltkrieg».
– Вторая мировая, – правильно?
– Ну... – неуверенно протянул Эдвард. – Если их было две... А как ты поняла, про какую мне нужно?
– Интуиция, – коротко ответила Мари, покусывая губы. Ее пальцы, точно слепые, тыкались в клавиши, тень от упавшей на лоб челки скрывала пол-лица. – Разумеется, две, сколько же еще? Обе – в двадцатом веке. Эд, ты светел, как безлунная ночь.
– Это не моя вина.
– Знаю.
Раздался мелодичный звон – прибыла капсула пневмопочты.
– Вот, для начала, – сказала Мари, подавая Эдварду две тоненькие брошюры и старый, почти развалившийся фолиант в дерматиновом переплете. – Это немецкие источники. Когда просмотришь, закажу еще. Потом можно попробовать переводные – английские, русские, голландские... для объективности картины. Но ты ведь не объективности ищешь, – добавила она, словно извиняясь.
– В самом деле? – Он скинул кроссовки и, забравшись на диван с ногами, раскрыл на коленях книгу. Она имела странный и взъерошенный вид – утолщенные листы распирали обложку. Каждая страница была покрыта защитной пленкой, из-под которой просвечивала хрупкая желтизна. Некоторые витиеватые буквы лишь отдаленно напоминали современные. Их плавные, скользящие очертания почему-то внушали тревогу, звучали неприятно и резко – нотами забытых маршей. – А что же, по-твоему, я ищу?
– Доказательства тому, что твои видения – никакая не память, а выдумка, фантомы подсознания, невольная игра образами. Быть может – сны. Тогда ты мог бы не принимать их всерьез. Только вот что ты станешь делать, когда поймешь, что все, что якобы нафантазировал, правда? Не в частностях, их ты, скорее всего, не найдешь – не такая замечательная личность этот твой Фердинанд, чтобы войти в историю, – а в целом?
– Что ты понимаешь? – буркнул Эдвард. – Легко судить о том, что происходит с другим. А впрочем, ты права.
Старые книги, как старые люди, пассивны и погружены в себя, в свою боль, в свою осень. Их терпкая депрессивная аура вызывает удушье. Эмоции тусклы и отрывочны, словно ветхое лоскутное одеяло.
Читая, он боролся с дурнотой. Мари ушла, отправилась в хранилище или в столовую. Пустота кабинета гудела длинными трубчатыми лампами, захлебывалась готическими символами, которые с упрямой суровостью выписывал на оконном стекле летний дождь. Барабанную дробь отбивали капли по металлическому карнизу, а ламинированные страницы довоенной агитки зеркально блестели, затягивая взгляд, погружая в другую историю, в подвал, в темноту.
В глухо запертый подвал едва проникает свет. Кажется, что сквозь ледяные щели туда едва проникает воздух. Люди сидят на полу, потому что больше сидеть не на чем. Единственная «лежанка» – снятая с петель дверь – занята почти лысой старухой, похожей на кучу тряпья. Плачет грудной ребенок – монотонно, хрипло, точно сам себя баюкает. Усталая мать пытается дать ему грудь – младенец вяло двигает ртом, выплевывает синий от холода сосок и снова заливается плачем. Нестерпимо воняет страхом и мочой, и еще какой-то тошнотворной гнилью.
Ребекка, полуодетая и в тапочках на босу ногу, примостилась у заколоченного окна. На коленях она держит Анечку, закутанную в шаль. У обеих изможденный вид.
– Мама, – говорит девочка и легонько трогает пальцем губы матери. – Хози хочет пить.
Она показывает на зайца. Ребекка грустно качает головой.
– Пусть немного потерпит. Сейчас нет воды, но скоро мы выйдем отсюда – и тогда попьем. И Хози напоим, – она пытается улыбнуться, но гримаса боли словно намертво приклеилась к лицу.
– Когда выйдем? Когда мы пойдем домой?
– Скоро.
Старуха на «лежанке» кашляет так часто и гулко, как будто вместо легких у нее пустой бочонок.
Невидимый, Эдвард подходит и садится рядом. Он чувствует мысли Ребекки, ее страх и невероятную надежду, что все закончится хорошо, что их выпустят – невредимых – или что как-нибудь удастся бежать. Хоть бы детей пощадили, ведь не звери же они – эти немцы, хоть и враги. Разве ребенок может быть кому-то врагом?
Ребекка вспоминает – и Эдвард вспоминает вместе с ней – все, что произошло с тех пор, как их отделили от остальной толпы и заперли в подвале. Как билась в истерике рыжеволосая Белла Шустерман. Еле успокоили. Она и раньше была странной, заговаривалась, а сейчас, похоже, и вовсе лишилась рассудка. Вон, забилась в угол и бормочет проклятия. Накличет, не дай Бог, беду... хотя большей беды, чем сейчас, и представить нельзя. Как у мальчишки Левинзонов начался эпилептический припадок – держали его втроем, чтобы не разбил голову.
Ребекка дрожит, поплотнее укутывая задремавшую Анечку. Осторожно, чтобы не разбудить дочку, подтягивает к себе и растирает затекшие ступни – ноги словно одеревенели, ничего не чувствуют. Ей холодно и больно внутри. Она потеряла счет часам – но знает, что ей не подняться с каменного пола здоровой. Впрочем, сейчас это не имеет значения.
Анечка у нее на руках начинает шевелиться, вытягивается, причмокивает запекшимися губами. Ребекка укачивает ее и напевает чуть слышно колыбельную.
С одинокого дерева у дороги, точно осенние листья, облетают птицы. Танцуют – разноцветные и легкие – скользят над перекрестком, блекнут в яркой синеве. Эдвард видит старую березу у дома Ребекки. Она стоит, дуплистая, корявая, осыпанная хрусталем и золотом, и тихо позвякивает ветвями. Эдварду чудится, что он знает ее давно – тысячу лет, а то и больше. Не его – чужие – воспоминания теснятся в сердце, бодрят и печалят, рождают ностальгическую тоску.
«Вот здесь, чуть ниже Анечкиного роста, на стволе зарубина. Тут я в детстве завязала проволочку. А там – ранила ее гвоздем, пыталась добыть сок. Вкусный сок – сладкие березкины слезы. Не успела – уже почки раскрылись».
Хлопнула дверь. Эдвард вздрогнул, вскинулся – свобода? Нет, это Мари принесла чашку кофе и два круглых пончика на блюдце.
– Ты что, заснул? Какой-то ты взъерошенный... Что случилось?
Горячий кофейный запах обжег ему ноздри. Политые шоколадной глазурью пончики показались комьями мерзлой земли.
– Извини... Опять что-то привиделось, – он потер ладонью лоб. – Сейчас все пройдет, спасибо за завтрак.
Эдвард засиделся в архиве до темноты, до конца рабочего дня. Выпил три литра кофе, заботливо поднесенного Мари, и переворошил целую кучу книг. А на следующее утро достал из почтового ящика открытку. Вызов в полицию, «молодежка», или, говоря официальным, занудным языком, «отдел по работе с гражданами, не достигшими двадцати восьми лет». Вот так. Резво отреагировали, молодцы. Он даже заскрипел зубами – придется потратить драгоценные полдня на этакую ерунду.
«Молодежка» ютилась на третьем этаже полицейского управления и состояла из одного единственного кабинета с табличкой «Гидо Хайниц. Социальный работник». Эдварда с утра подташнивало, и мысли шарахались из угла в угол, точно крысы в трюме идущего ко дну корабля. Вероятно, поэтому социальный работник с первого взгляда вызвал у него сильнейшую антипатию. Мерзкий тип, белокурый, смазливый... точеный нос и стальной блеск в глазах, горделиво расправленные узкие плечи – в голову тут же полезла вычитанная накануне чушь об арийском типе и высшей расе, так что захотелось плеваться и скандалить.
Гидо Хайниц словно угадал его состояние, потому что вместо приветствия гаркнул:
– Если ты думаешь, что я буду с тобой цацкаться, молокосос, то очень сильно ошибаешься. И не такие веники о колено ломал. Фамилия?
Эдвард опешил.
– Вы мне угрожаете?
– С вами, подростками, иначе нельзя, – спокойно объяснил Хайниц, как ни в чем не бывало подтягивая к себе тощую папку. – Фамилия?
– Кристофердин, и никакой я вам не подросток, – возразил Эдвард. – Совсем, что ли, спятили? Я почти ваш ровесник.
– Ровесником мне будешь, когда сядешь на это место, – ухмыльнулся Хайниц. – Ну, так... – он выдернул из папки какой-то лист и бегло пробежал глазами. – Стало быть, историей интересуешься, парень?
– Интересуюсь. А что, нельзя?
Смазливый ариец вздохнул терпеливо и почти приветливо указал ему на стул.
– Садись, поговорим.
Эдвард сел, закинув ногу на ногу, и напустил на себя независимый вид. Насколько сумел. Под пристальным взглядом Гидо Хайница он чувствовал себя точно под прицелом.
– Рассказывай.
– Да нечего мне рассказывать. Просто... – у него отчего-то пропало желание ерничать, – пытался отыскать некоторые факты, из тех, что не найдешь в современных книжках. Вам, очевидно, сообщили, что я брал?
Хайниц кивнул.
– Они обязаны сообщать. Вся информация из архива – кому выдают пропуск, какие книги заказывают – мгновенно передается на мой компьютер, – действительно, на его столе мерцал такой же серый экран, как и в кабинете Мари. Чудо техники, недоступное простым смертным, внушало не столько зависть, сколько почтение и страх. – А зачем они тебе понадобились, эти факты, можешь объяснить? Почему ты, современный молодой человек, вдруг ни с того ни с сего отправляешься в архив, чтобы почитать о событиях какого-то двадцатого века? О том, что давно прошло и умерло и травой поросло? Да какая трава – на том месте уже вековые баобабы выросли. Так зачем, а? Я не спрашиваю, за какие заслуги тебе выписали туда пропуск. Обычно его выдают только ученым для профессиональных так сказать, нужд.
Эдвард растерянно молчал. Он не доверял Хайницу, во всяком случае, не доверял настолько, чтобы рассказать о Фердинанде и Ребекке... да и глупо было бы. Хамоватый социальный работник, наверняка, поднял бы его на смех. О «признаках прошлого» и вовсе не смел заикнуться.
– Ты немец, Кристофердин, так? – продолжал Хайниц самодовольно, и Эдварду снова захотелось плюнуть ему если не в лицо, то хотя бы в чашку с кофе. – Разве ты не гордишься, что твой народ дал миру Гете и Шиллера, Бетховена, Баха, Гегеля, Канта, Ницше, наконец?
– Ну...
– Гордишься или нет?! А как бы ты себя чувствовал, зная, что во Второй мировой войне по вине Германии погибло пятьдесят миллионов ни в чем не повинных людей? Это что, мазохизм такой, – он повысил голос, лицо раскраснелось, – выведывать о том, что болезненно, что любой нормальный человек предпочел бы забыть?
– Так ведь правда она и есть правда, – возразил Эдвард. – Если заметать грязь под ковер, в доме чище не будет, – он вспомнил слова Мари, вернее, несчастного самоубийцы, – а мы так и останемся оранжерейными цветами. Так и не узнаем, в какой почве сидят наши корни.
– Прекрасно, ты узнал, – прошипел Хайниц. – И что, стал счастливее?
– Счастливее – нет... – он вдруг понял, что чиновник спорит не с ним, а с самим собой, и от этого на душе сделалось безнадежно-тоскливо.
Что за глупость метать бисер перед мелкой полицейской сошкой? Тех, перед кем хотелось бы оправдаться, давно нет на свете.
Из управления он вышел около двенадцати часов дня, жалкий и виноватый, и, мечтая немного развеяться, направился к архиву окольной дорогой, мимо вокзала. Ослепленный полуденным солнцем город моргал аляповатыми окнами. Улицы-черновики, улицы-эскизы... не до конца проявленные, топорные, туманно-золотые. Приторно лоснились умытые вчерашним ливнем фасады домов. По левой стороне шоссе бесконечной серебряной лентой текли велосипеды. По правой, чихая выхлопной копотью, изредка проносились машины, в основном служебные. Эдвард шагал и думал, что минут какие-нибудь полвека, и автомобиль станет анахронизмом, как и компьютеры и книги по истории. Прошлое и будущее стягивались в кольцо – плотное, точно удавка, в которой билось, задыхаясь, неприкаянное и бессильное настоящее. Билась его, Эдварда Кристофердина, жизнь.
На привокзальной площади толпился народ с чемоданами и рюкзаками, молодежь со спортивными сумками через плечо, мамаши с детьми. Бронзовому фонарщику кто-то повязал вокруг горла яркий трехцветный шарф. Четырехлетний карапуз встал на цыпочки у питьевого фонтанчика, пытаясь губами дотянуться до струи. Его кепка съехала набекрень, чумазые пятки вывалились из тесных сандалий.
«Хози хочет пить», – вспомнил Эдвард и сглотнул вязкую слюну.
«Как это было? – спросил он себя. – Как все было тогда, почти два века назад?»
С вокзала на фронт уходили эшелоны с такими, как он, молодыми парнями – и любой солдат гордился тем же, что и Хайниц. Во что превратилась их гордость на передовой? В окопах, в грязи, под огнем?
Обрывки прочитанных документов, словно кадры бесконечного черно-белого кинофильма, путались в голове, мелькали в глазах, жужжали в уши. Он думал о других поездах, о тех, что везли людей в эти ужасные лагеря... Тогда вагоны были не как сейчас. Без теплых кресел и удобных маленьких столиков, без автоматов, продающих фанту, кофе или газеты. Они, по сути дела, мало чем отличались от душного сарая, где неизвестно сколько часов – а может, и дней – томились Анечка и Ребекка. Там сидели вповалку на голом полу, плакали, замерзали, сходили с ума.
«Прекрасно, ты узнал, – сказал ему Хайниц. – И что, стал счастливее?» Но Эдвард не хотел узнавать – и не хочет. Он мог бы не пойти в архив, а вернуться домой, закрыть трюмо, занавесить окна. Вот только прошлое не прогнать. Рано или поздно оно вынырнет из омута зеркальных витрин, восстанет из стеклянного блеска воды в фонтане, из солнечного блика, скользнувшего по краю тарелки, из глубины чьих-нибудь глаз. Даже небо как огромное зеркало, и в нем, подобно гигантскому мозаичному панно, отражается земля. Забвение – не панацея, а ловушка, темнота, в которой бродят призраки.
К оглавлению...